Menu

leon-de-greiff2

leon-de-greiff

ЛЕОН ДЕ ГРЕЙФФ (LEON DE GREIFF. 1895-1976) — автор незаурядно оригинальных стихов, поражающих богатством образов и лексики, признанный реформатор испаноязычной поэзии; критики называли его «алхимиком слова», Гонгорой XX века. Полное имя поэта — Франсиско де Асис Леон Бохислао де Грейфф Хёслер, в его родословной имелись германо-скандинавские и славянские корни. Детство и юность де Грейффа прошли в родном Медельине (Колумбия), где он учился в лицее, а потом в горном институте, но отовсюду он был отчислен, поскольку бунтарский дух и необузданный темперамент приводили к конфликтам. С 1913 г. начал публиковать свои произведения, а в 1915 г. возглавил появившийся в Медельине литературный журнал «Паниды», ставя задачу проложить дорогу новой поэзии. Переехав в Боготу, стал одной из наиболее авторитетных фигур среди молодых поэтов столицы, входил в созданное в 1925 г. сообщество «Лос Нуэвос» («Новые»), активно осуществлявшее внедрение авангардизма в колумбийскую литературу. Был служащим в банке, работал в транспортном управлении, а параллельно занимался самообразованием и литературным трудом. В 1948 г. возглавил департамент культуры в Министерстве образования, преподавал литературу на инженерном факультете Национального университета, в 1958 г. уехал на дипломатическую работу в Швецию. В 1970 г. ему была присуждена Нобелевская премия по литературе. Испытав в начале творческого пути самые разнородные влияния, пройдя через увлечение романтиками, французскими парнасцами с их поисками внеличного формального совершенства, усвоив некоторые из принципов символизма — музыкальность, туманность и полутон, — де Грейфф создал собственную поэзию, новую по форме, по словарю, по темам и по чувству, открыто противостоял как романтической, так и модернистской традиции. Уже в первом сборнике де Грейффа «Стиховытворения» (1925) проявились характерные черты его манеры письма — склонность к дерзкому экспериментаторству, парадоксу, прихотливость музыкального и смыслового рисунка стиха, язвительная ирония по отношению к окружающему миру и самому себе. Эрудит и книжник, он выступал как поэт эпохи старинных песенников и слагал баллады, фацеции, рондели, ритурнели, виртуозно использовал звучание и ритм слов, обогащая и усложняя поэтическую лексику, применяя новые, совершенно немыслимые в традиционном стихосложении рифмы, создавая хитросплетения деталей и образов культур разных времен и народов. Поисками новых средств музыкальной аранжировки поэтической речи отмечена и «Книга знаков» (1930), где большинство произведений, проникнутых музыкальными темами и внутренней пульсацией ритмов, нередко строились как музыкальные композиции и имели заголовки: сонатина, ноктюрн, токката, скерцо и т. п. Однако стремления автора не были сосредоточены только на придании стихам большей выразительной силы: через насыщенность звуками всей ткани стихотворений, изощренность поэтической формы, словесную изобретательность все явственнее проступала социальная неудовлетворенность де Грейффа, его сатирический темперамент. Бунтарь и вольнодумец издевался над «устоями злодержавья», умственной рутиной, в форме парадоксальных сентенций изображал фарисейство самодовольного «зелобуржувья», высмеивал «добропорядочную» поэзию, самозабвенно воспевавшую пошлость буржуазного быта (цикл «Фарс-рапсодия о пингвинах-перипатетиках»), и здесь излюбленными приемами выступали гротеск, шарж, сарказм, парадокс. Его поэзия смело соприкасалась с обыденностью, вбирала в себя антипоэтические реалии, эпатирующие ситуации, словно дразня читателей, поражая восприятие неожиданностью. Экстравагантная, перенасыщенная сложными метафорами и ассоциациями, она не была рассчитана на легкий успех у читающей публики. Яркая индивидуальность автора, неповторимость стиля проявилась в произведениях, составивших сборники «Вариации на тему пустоты» (1936), «Груда хлама» (1954), «Парадоксальный полуночник» (1957). В стихах де Грейффа удивительным образом соседствуют ядовитый скептицизм и пронзительная исповедальность, тонкий лиризм и шутовская насмешливость, затаенная скорбь и искрометная буффонада.


Переводы С. Гончаренко

СТИХОТВОРЕНИЯ 1925


* * *
Я, пришелец из ночи, лишь с ней и в ладу,
ибо мне она мать и отчизна... Короче,
я тогда лишь и счастлив, когда попаду
в чернокнижную мглу лунатической ночи.

Я бреду, усмехаясь под стать королю,
я досаду свою до рассвета оставил:
всех и вся в темноте я всем сердцем люблю,
кроме, черт побери, грамматических правил!

Но прощу я и правила эти потом,
ибо Полночь – Офелия с белым цветком,
ибо Ночь – леди Макбет с кровавым клинком, –

и спасенье мое, и погибель при этом.
Награди же собою меня поделом,
ночь, которой вовек не смениться рассветом!


ФИЛОСОФИЗМЫ

А завтра мне станет хуже:
покажется небо уже
от страсти, подобной стуже.

Покажется жизнь полнее...
Я встречусь с тобой, бледнея,
и сделается больнее.

Возьмусь за перо... Тем паче
что, бедному, мне иначе
опять захлебнуться в плаче.

Мне сделается больнее,
но боль утоплю на дне я,
трезвея, а не пьянея.

Услышав меня, вначале
ты вздрогнешь... Но все печали
утопят стихи в бокале.

В бокале противоречий,
где вспыхнут букетом свечи
навечно расцветшей встречи.

А я поутру
умру...

 

БЛЕДНЫЕ МЫСЛИ

Бледные приметы
мысли... Оха-ха!
Медные монеты
моего стиха...

Профильтрует лира,
как велит ей бес,
в поисках сапфира
пустоту небес.
Если ухо глухо –
все равно пиши:
великаном духа
станет гном души...

Сколько ни усердствуй
дудка пастуха,
поглупеет сердце
с возрастом стиха.
В яростях и прытях
глупостей всерьез
не смешон лишь триптих
трех соленых слез.
В бражной круговерти
всех первооснов
обнимусь со смертью
я в конце концов.

Но бродячим бардом
в бюргерском раю
замкам и мансардам
я пока пою.
Мне оседлость ваша –
словно острый нож,
и, смешавши в чаше
истину и ложь,
с песней ухожу я
в дальний путь опять,
в стих преобразуя
зло и благодать.

Радостные слезы,
горемычный смех,
трезвенные лозы,
суетный успех –
бледные приметы
мысленной игры,
медные монеты
золотой поры...

Все поэмы хлипки,
ежели оне
сфинксовой улыбки
не таят на дне.
Стань, пожар, соблазна,
леднику сродни.
Чересчур сарказма?
Ну и что? Нишкни!

В бражной круговерти
всех первооснов
обнимусь со смертью
я в конце концов!

 

ТРУБКА ЛЕО ЛЕГРИСА

Так вот она, трубка, которую Легрис
прогрыз, измышляя за ересью ересь
своей луноличности.

Так вот она, трубка, с которой беседу
ведет он, когда захлестнет непоседу
прилив апатичности.

Когда не хохочет он и не бормочет,
когда не горланит в ночи что есть мочи
он песни таинственной.

Когда он затоплен мечтой голубою,
когда он уходит в мечту с головою –
о ней, о единственной,

при виде которой наш Легрис опешил,
смешался и спешился и, безутешен,
забыл о греховности.

Отныне у бочки не выбьет он днища,
не выпьет ни капли – он кормится пищей
высокой духовности.

Взнуздала, стреножила, шоры надела –
а он еще глупостей всех не наделал:
так много осталось их...

Свирепо дымит он, как будто бы память
о ней этим дымом желает обрамить
в минуту усталости.

Где след балагурства в былом бедокуре?
Не в этой ли трубке, которую курит
всегда одинаково

наш Легрис, блуждая в мечтах, навигатор,
от полюса к полюсу через экватор
без компаса всякого?

Обычная трубка... Ну что в ней такого?
Пожалуй, лишь то, что самим Альдекоа
когда-то подарена...

Но эту обычную трубку прогрызли
великого Легриса зубы и мысли,
вот так-то, сударыня!

 

ФАЦЕЦИЯ

Серая сталь
реки.
Серо-стальное
взгорье.
Серый москит
тоски.
Небо –
серое море.

Серая пыль
кругом.
серо в душе
и сиро.
Жизнь –
монотонный том.
Сиро вокруг
и сыро.
Вот бы вздохнуть
душе
воздухом
мирозданья!
Серая сень
клише –
плахою мне
и данью.

В тайну
(о ней –
молчок!)
серый проник
зрачок.
Только
не дрейфь,
де Грейфф!
Серо пусть все
и сизо,
но голубеет нерв
Легриса –
серогрыза!

 

ФИЛОСОФИЗМЫ

Обычный день. Сонливость солнца. Небо
осоловело от лощеной сини.
Дома молчат. В очах у горизонта –
тоска пустыни.

Обычный день. Вполне обыкновенный.
Печаль, ты не остра, а бесконечна.
Такая жизнь. И сознавать, что это –
навек. Навечно!

Недвижный горизонт. И тяжесть солнца.
Минута – вроде затяжной болезни.
Такая жизнь. Обычная. Уснуть бы
в бесплотной бездне!

 

Фацеция

Я уверен: мужчина благородного роду
презирает всех женщин
и не любит природу.

Или их обожает.

Изощренность пороков
объявив благородством,
красотой он гордится,
а тем паче – уродством.

Или же не гордится.

Как вампиров, сосущих
кровь его озарений,
избегает он всяких
толп и столпотворений.

Или не избегает.

Бесноватой мечтою
мозг его изобилен.
Лишь единственный идол
у него – это филин.

Или вовсе не филин.

Он, которого душит
наше многоголосье,
должен жить одиноко,
как сосна на утесе.

Или как-то иначе.

А чтоб мысли питались
духом пищи здоровой,
пусть наденет венок он
непременно лавровый.

Или, скажем, терновый.

Пусть он в ночь устремляет
взор, исполненный веры,
в темноте прозревая
нарожденье химеры.
Пусть незримое людям
этот взор обоймет...
Всё.
Аминь.
Так и будет.

Или наоборот.

 

ЛЕДА, ЛЕБЕДЬ И ПЬЕРО

I

Трепетно липок
тополя лист.
Шелковых скрипок
шепот и свист.

Раннее лето.
Лунная стынь.
Лебедь и Леда
любят латынь.

Лапы аббатовы,
сколь виноваты вы!
И оттого

Хлое тревожно... Но
все ж невозможного
нет ничего.

II

Трепетно липок
тополя лист.
Шелковых скрипок
шепот и свист.

В парке роняет
ворон перо
и обнимает
Леду Пьеро.

Руки Пьеровы
столь бестолковы –
просто беда.

Леде тревожно...
Всё невозможно
и – навсегда.

 

БАЛЛАДА О СТРАНСТВУЮЩЕМ ТРУВЕРЕ

С моей гитарой, как дозорный,
брожу я полночью дремучей
и рассыпаю, словно зерна,
в ночи певучие созвучья.

С моей гитарой утром рано
бреду окольною дорогой,
когда не дремлет лишь охрана
наймитов Критики убогой.

Бреду себе в тени акаций
я, сумасбродный и бедовый,
минуя заросли абстракций
и метафизики бредовой.

Играю людям, травам, ивам,
пою не избранным, а многим,
играю скорбным и счастливым,
пернатым и четвероногим.

Бреду, оставив за спиною
сады, угодья и подворья,
туда, где стынет под луною
гранит пустынного нагорья.

Там слепнут скрипки и валторны,
но слышен глас гитары зрячей,
а месяц пляшет так задорно,
ни дать ни взять – хуглар бродячий...

Пусть ты освистана толпою,
не спорь, мелодия, с глухими:
ты рождена моей судьбою,
а не премудростью алхимий.

Плевать нам, песня, в самом деле
на то, кому кладут поклоны
горбатые Полишинели
и толстобрюхи Панталоне.

До этого нам нету дела:
пой, лира, под рукой Орфея,
свивай рулады, Филомела,
порхай, воздушная Психея,
а я, играя на гитаре,
бреду, ни перед кем не горбясь,
покуда пляшет мир в угаре
и вертится безумный глобус!

 

БАЛЛАДА О ХУГЛАРЕ, ТРУВЕРЕ И МЕНЕСТРЕЛЕ

Хуглар бродячий, менестрель
с душой, как певчая свирель!
Ты на раскрестьях
всех дорог
оставил след...
Ты зяб и мок,
но все же брел ты, наг и нищ,
минуя сытость
городищ.

Дорог владетельный сеньор,
веселый пахарь тишины!
Твой горизонт
и кругозор
привязанностей лишены.
Пэр пустоши,
пустыни гранд, –
когда придешь ты в Самарканд,
когда копытами
коней
– Мазепа! – истолчешь
судьбу
и на галере, Галилей,
возденешь в небеса трубу,
как будто новую свирель,
хуглар бродячий, менестрель?

Трувер, бродяга, трубадур,
смотри двора не обрети!
Не зря тебя нарек авгур
скитальцем
Млечного Пути.
Смени оседлость
на седло,
в Офир загадочный
скачи
и погружай свое весло
в лучи Антареса в ночи.
Узри в абсурде
глубину,
гони благоразумье прочь,
в погоне настигая ночь
длинною
в тысяча одну.

Хуглар бродячий, менестрель
с душой, как певчая свирель...
Шагай пешком, не чуя ног,
и знай: в грядущем, озорник,
твой след, пролегший поперек
всех троп, тропинок и дорог,
поставит критику в тупик.
Твоя судьба – не конфитюр,
но и характер – не желе.
Так вверься ветру авантюр,
доверься небу и скале,
над пропастью
давай и впредь –
канатоходь, бреди и бредь!
Броди, бродящий сок! В азарт
войди, войди бродячий бард!
Познай себя в своей судьбе,
и завтра скажут о тебе:

«Хуглар, трувер и менестрель
с душой, как певчая свирель, –
он на раскрестьях
всех дорог
оставил след...
Он зяб и мок,
но все же брел он, наг и нищ,
минуя сытость
городищ...»

 

ГРУСТНАЯ БАЛЛАДА-ПСАЛМОДИЯ В ДУХЕ ПОКАЯНИЯ

После буйства алкоголя,
после изобилья хмеля
всякий раз
скорбь, над ухом колоколя,
вместо прежнего веселья,
входит в нас.

Дух забулькавшей бутыли
говорил мне: "Остров Туле
будет ваш!"
С Туле вновь меня надули!
Мне, бутыли, опостылел
ваш витраж!

Я, поверя в парус хмеля,
не заботился о киле,
ну и вот,
киль мой напрочь съели мели
и, от цели в целой миле,
я – банкрот!

Уж не эти паруса ли
вдохновение сулили
во хмелю?
А подсунули сусали
вместо золота мне... Или
я юлю?

Мне сирены хмеля пели:
"Чтоб создать шедевр на деле,
нужен ром.
Гениален ты, доколе
ценишь дружбу алкоголя
ты с пером".

Свет сошелся клином, что ли,
на коварном алкоголе?
Ну, едва ль.
Убираю парус хмеля,
ибо этот пустомеля
лгун и враль.
Струны на моей виоле!
Алкогольной канифоли
вам не знать!
Не по воле алкоголя
выхожу один я в поле
воевать.

Во хмелю я так едва ли
вам сыграю
на свирели.
Будьте трезвыми, рояли,
рифмы, мысли,
акварели
у меня!
Хватит хмеля вам
в бемоле,
в птичьей трели
и в глаголе,
в баркароле,
в роще, в поле,
в свете дня!

Мораль

В ореоле алкоголя
кажется изящней, что ли,
всякая строка.
Но по истеченье хмеля
в ней видны сучки и щели,
и берет тоска.
Что ж, тоска надежней хмеля:
раз тоскуешь, значит, к цели
близок ты вполне,
ибо – вот вам суть морали –
больше истины в печали,
нежели в вине.

 

БАЛЛАДА О МОРЕ, КОТОРОГО Я НИКОГДА НЕ ВИДЕЛ,
НАПИСАННАЯ РАЗНОРАЗМЕРНЫМИ СТРОКАМИ

Не видели еще ни разу моря
мои глаза –
два марсовых, буравящих пространство,
два светляка, блуждающих в ночи,
в излучинах космических пучин,
стальные очи викинга:
в их взгляде
клубится ужас обморочной пади, –
мои глаза,
питомцы вечных странствий
в пространстве звезд,
в лазоревом просторе,
не видели еще ни разу моря.

Его лучистая, излучистая зыбь
мою мечту ни разу не качала.
Призывный плач сирен не слышал я...
Вся в ртутных высверках,
морская чешуя
мои глаза
не жгла слепящим жалом.
Меня еще ни разу не глушили
набат штормов
и штилей тишина:
крутая циклопическая ярость,
а вслед за ней – безмолвная усталость,
когда внезапно, утомясь от бурь,
оно лощит серебряные блики,
кропя луной сапфирную лазурь...

Я пил взахлеб
медвяный аромат
любимых локонов и лебединой шеи,
я столько раз вдыхал весенний сад
грудей, белее лепестков лилеи,
я жег в курильницах таинственный сандал,
нирвану обещающий...
Я часто
такими благовоньями дышал,
что и не снились магам Зороастра!

Но я не знаю запаха восхода,
набухшего соленой влагой йода.

Мои запекшиеся губы
не холодило пенное вино
морской волны...
Мои запекшиеся губы,
спаленные желаньем звука трубы,
сожженные пустыней жажды губы
не пенящейся брагою волны –
вином любимых губ опьянены!

Я брат бродячим белым облакам.
Брат облакам,
поющим парусами
летучего голландца...
Чудакам,
гонимым зачарованно ветрами,
мятущимся, задумчивым умам,
плывущим в одиночестве над нами.
Я странник полночи,
я старый мореход,
бортом судьбы
о рифы ночи тертый.
Саргассовы моря ее
и фьорды
пронзил до дна
светящийся мой лот.
А вы, мои сомнамбулические сны!
Вы – корабли, разбитые о скалы,
запутанные карты и корсары,
хмельная прихоть зреющей волны!

Мои глаза –
скитальцы во вселенной,
извечные паломники ночей, –
тишайших, бальзамических ночей,
трагических,
тоскою рвущих вены...
На дне моих мифических очей –
осколки затонувших сновидений:
виденья
наслаждения и пени,
смертельной боли
скрюченные тени,
и призрак мщенья, жаждущий прощенья,
и – в пропасти – высокая звезда,
и свет любви, замешенной на горе...

Все это вместе сплавили во взоре
мои глаза,
не видевшие моря,
не видевшие моря
никогда.

 


ГРУДА ХЛАМА 1954

Секвенция одиночества

Фрагменты

* * *

Ловлю ускользающий миг,
но при этом не двигаюсь с места.

Мимолетная греза, скоротечный сон,
забытый мотив, эфемерная радость,
полуистершиеся ароматы...

Ловлю ускользающий миг,
но при этом не двигаюсь с места.

Черпаю ледяное вино, пенящееся в Лете,
и пью его лихорадочными глотками,
а река струится, струится, струится...

 

* * *

Ты приходишь ко мне из такого далека,
что я уже забыл твое имя.

Образ твой стерся, и только порою
(и то неотчетливо) вспыхивают, мучая память,
твои глаза, – высверк испуганных жемчужин,
обжигающий злопамятной обидой.

Из такого далека ты приходишь,
что я уже забыл твое имя.

 

* * *

Облака, облака,
растаявшие облака, проплывшие
некогда у меня перед глазами.

Звезды, звезды,
окропившие некогда мой взгляд
голубыми угольками крылатой росы.

Растаявшие облака, растворившиеся звезды...

И сколько еще теней и существ
растворилось, оставив терпкий осадок.

Растворившиеся облака, растаявшие звезды.

 

* * *

Желаю ветра я ему
попутного, проворного.
Из сердца вон. Из головы.
На все четыре стороны.
Что ж, с богом! В добрый час! Прощай!
Пусть скатертью дорога
его скорее уведет
от моего порога.

Желаю торного пути
и гладкого скольженья!
А мой маршрут – сизифов труд
и сладость пораженья...

 

* * *

Я уплываю, но куда – не знаю.

По незапамятной лазури,
населенной легендами и кораблями,
чьи трюмы нагружены всем, что когда-нибудь
хоть кому-нибудь примечталось;
по вспененной сини воображенья,
проникнутой смутной тревогой
пристального, напряженного взгляда.

Я уплываю... И не знаю,
куда не плыву.

 

* * *

Морская гладь – как синяя арена.
За горизонтом где-то вдалеке
поют сирены.

Тьфу, что за чушь! Маяк на маяке
и вдруг – сирены?

Но хоть убей, они таки поют,
они поют, сирены!

И как чертовски хорошо поют:
как вкрадчиво, как нежно, как смиренно!

Для каждого, кто не родится глух,
там, за чертою меркнущей вселенной,
они поют и завораживают слух,
они поют – сирены!

 

ЕЩЕ ОДНА СЕКВЕНЦИЯ

I

Хоть голоса и лишена
и горла ей не заиметь,
но как певуча тишина!
Вдыхай же в дерево и в медь,
игрец, дудец, тугие звуки,
и пусть неистовые руки
по шкуре бьют и жмут на кость,
пусть струны рвет благая злость...

Но слушай: слышишь? Лишь она
поет как должно –
тишина.

II

Не верь извилинам одним:
пройдись напильником по ним
и стань готов убить, украсть,
растратив кровь свою и страсть,
взорви рассудок, изнутри
зажгись и факелом сгори,
под солнце взмой, сотлей в норе,
ныряй в моря, пылай в костре,
исследуй жизнь, проникни в смерть,
вгрызайся в грот, вминайся в смерч,
нащупай высь, достигни дна –
но и при этом тишина
окажется звучнее все ж
всех нот, что ты изобретешь.

Так случай, хоть он и слепой,
мудрее мудрости любой.

III

Что ж! По поверхности скользя,
не поскользнуться ведь нельзя.
Ты мертвой ржавчиной набит,
хоть буржуа живой на вид.
Свобода воли? Подопрет
случайный ветер – и вперед!
Ты буйно глуп, ты тупо трезв,
ты крупно мелок, трупно резв...
Ну что же! Мудрствуй и лукавь,
давай смешай и рай и явь,
криви душой, играй, икай,
смекай, смакуй, ликуй, лакай!

Рулетка крутится, как вошь
на гребешке, – и не поймешь,
где полуистина, где – ложь.

IV

Ударь по струнам!
Треск в аккордах
нагонит страх на свиномордых.
Наддай, нажми! Твой звучный жмых
уж если не разбудит мертвых,
то оглушит зато живых.

Ищи гармонию в тромбоне,
в трубе, пропевшей в Иерихоне!

А ветер – дует или стих –
давно гармонию постиг.

V

Ударь по струнам и ударься
в исканья нового пути.
Впередсмотрящим встав на марсе,
петляй, пытай, плати, плети
и проповедуй чувство долга
(или пошли к чертям его):
Искусство существует долго,
а Время – краткий миг всего.
(Пожалуй, так, но может статься,
что вовсе и наоборот.)
Провидцем стань. Устами старца
вверни латинский оборот:
"Искусство вечное увечно
и неопределимо,
а время слишком скоротечно,
к тому ж – необратимо".

Играй и думай при игре:
"Кто знает: вдруг (хотя едва ли)
меня услышат в декабре,
коль в январе не услыхали..."

Погромче пой,
труби и бей:
пусть и глухой
сбежит скорей.

VI

Ах, как певуча тишина,
хоть голоса и лишена,
хоть горла ей не заиметь...
Вдыхай же в дерево и в медь,
дудец, игрец, тугие звуки,
и пусть проворливые руки
на барабан изливши злость,
колотят в шкуру, жмут на кость,
глодая клавиши рояля,
пока его не отобрали.
Покуда публика в себе,
играй, напыжась, на трубе:
коль ты как надобно надут,
глядишь – и стены упадут...
Труби прилюдно и в сторонке:
хоть не обрушишь стены – все ж

по крайней мере перепонки
нам барабанные порвешь!

 

СОНЕТ

Да, я поэт, коль быть поэтом – это
уйти в себя. Спуститься в гулкий грот.
Впитать глазами блеск глубинных вод,
мелодию корундового света.

Душа нальется тяжестью обета,
свинец тоски ударит сердце влет,
и боль морозной сталью полоснет
по кадыку влюбленного поэта.

Да, я поэт, коль следовать приметам:
взор отрешен, но вездесущ при этом,
а мой напев настоян на беде.

Молчит струна... Я гневно брови хмурю.
Со мной в погоне за певучей бурей
лишь призрак слова на моей ладье!

 

ПЕСЕНКА

Меланхолический ливень мой личный
льется за окнами, если не в сердце.
Ливень Рамона? Дождик Верлена?
Где моя песня? В солнечном скерцо!

Льется за окнами меланхолично
влага по крышам и по долинам.
Льет символично и поэтично
прозой дождливой, ливневым сплином.

Век бы не видеть ливневый профиль!
(Где вы, твои белокурые струи?)
Фи! Атрофия всех философий!
Ливень. Но где вы, твои поцелуи?

Дождь барабанит, в сердце бушуя, –
зря оградили сердце мне стекла!
Я закурю. И стихи напишу я.
Рама продрогла. Сердце промокло.

Катится капля по крашеной раме.
Сердце не камень: каплет слезами.
Где моя песня? В солнечном скерцо!
Ливень разлуки – гимном разладу.
Ветрено скерцо. Взбалмошно сердце.
В песне ни складу нету, ни ладу.

 

ПЕСЕНКА

Повымерли давно сирены...
Или
они и вовсе, может быть, не жили?
Их голоса, звучащие из пены,
на музыку труверы положили.
Вы не были, сирены,
или были?

То ветер ли трепещет над песками?
Волна ли это плещется о камень?

Мерещится мне плач печали трубной...

Ах, трубадур, тебе ведь так нетрудно
заставить вещей силой сладкогласца
то в пение, то в пену окунаться
хоть дюжину сирен...
Или тринадцать.
Достаточно тринадцать?

 

ПЕСЕНКА

Нырну, как в омут, в тишину:
ведь вынырнуть из тишины –

как будто бы пойти ко дну,
пытаясь всплыть из глубины.
Скорей в убежище своем
все сокровенное замкну,

не сделав слово соловьем,
а превративши в тишину.
Неизреченное! Высок
твой воспаривший в небо вес,

ну, а весомость всех словес –
струящийся в часах песок.
Вернусь, ушедший в глубину,
поскольку и на самом дне
себя в безмолвии замкну,

чтобы воскреснуть в тишине.

 


ПАРАДОКСАЛЬНЫЙ ПОЛУНОЧНИК 1957

Рассказ морехода

Фрагменты

* * *

Итак, я отправляюсь в путь. Куда,
зачем – неважно. Дело ведь не в цели.
Останусь цел ли, или на прицеле
вдруг окажусь у рока – все равно.
Я, в неподвижном кресле утопая,
отдам швартовы и поставлю паруса.

Снимаюсь с якоря, облокотясь о стол,
и курс держу на запредельный берег,
в открытый хаос, не заботясь вовсе
о том, сумею ли оттуда возвратиться.

Я уплываю. Разве ветер – это
не лучший мореход? А облака –
не корабли скитальца Одиссея?
Мечта подобна парусу Синдбада,
а дым, курящийся над этой трубкой,
подобен пене за кормой "Арго" Ясона.

Звук – лучшая ладья. Крыло мелодий
быстрей аэроплана поднимает
нас в стратосферу и уносит выше –
туда, где Апекс реет над зенитом,
оставшимся внизу средь антиподов.

Поэтому я отправляюсь в путь
и выхожу в открытый океан, не покидая
излюбленного кресла. Этот крейсер
корнями врос в паркет.
Я утопаю в кресле.
Оно – мой понт, и палуба, и парус.

 

* * *

Отдать швартовы! Паруса – под ветер!
Не спите, юнги, сукины вы дети!
Небось вчера на баб спустили деньги,
клянусь фок-мачтой, мaрселем и стеньгой!
Канат на кабестан! Не спите, черти!
Курс норд-норд-вест! Эй, духи водоверти,
грозящие и молнией, и громом,
клянусь, вы захлебнетесь нашим ромом!
Руку на фал! Верти! Держи! Лавируй!
На кренгельсах! А ну, встряхнитесь! Лирой
бряцая, я кричу: не спать на фоке!
Эй, вашу так! Лентяи! Лежебоки!

 

* * *

Эй, восемь юнг! Два, три, четыре, восемь!
Вскарабкайтесь на марс! А ну-ка, просим!
Не хватит рей? Ха-ха! Меж тем скорее
пятнадцать строф я подниму на рею
за двадцать три секунды! Вымпел кверху!
И двадцать пять могу. Но эту веху –
к булиням грота! Так держать, лентяи! –
рекордом не считаю я, слюнтяи:
могу и пятьдесят – благоговейно,
покуда в Пoрту бьет струя портвейна.

 

* * *

Отдать швартовы! Выше галсы, юнги!

Пусть бронзою звенит мой стих на юге,
пускай его несет на север ветер,
пусть снегом он уснет на белом свете,
пускай морская раковина ночью
проникнет влажной песней в средоточье
таинственно клокочущей пучины,
живущей в сердце каждого мужчины!

Держите румпель! Паруса на реи!

День – в самый раз, чтоб веяньям борея
виденья взвить под синеву зенита...
А полночь так чиста, как ты, ланита
сквозь дрему улыбнувшейся Людмилы...
Твои глаза, полночные светила,
мерцали и на ложе, словно в розах,
лежала в косах ты русоволосых!

Отдать концы! Поднять бизань и марсель!

В очах ли штиля, в штормовой гримасе ль
увижу, море, я ночную мякоть
и не смогу сдержаться, не заплакать,
припомнив, как лучатся темнотою
глаза у Шахразады!.. Я не стою
ее – и все же, словно водометом,
мой сон облит ее огнем и медом.

Отдать швартовы! Паруса под ветер!

Не спите, юнги, сукины вы дети!
Глядите: ночь фиалки и сандала,
единственная ночь, неповторимо
врастая в сердце острием кристалла,
пронзила лунным светом пилигрима,
свеченьем Сириуса пропитала
скитальца, побродягу, нелюдима!

Отдать швартовы! Выше марсель, черти!

Какая ночь! такая удалая
и тихая такая – тише смерти!
Какая ночь! Не полночь, а Аглая!
И штиль и шторм. Не ночь, а возрожденье
и воскресение, и вновь успенье
и глянцевая гладь, и волны в пене,
неотвратимые, как наважденье!

Канат на кабестан! Отдать швартовы!

Крепите галсы! Паруса – под ветер!
Объятья этой полночи бредовой
не променяю ни на что на свете!
И вечность не длинней такой минуты!
И не страшны ни бездна, ни могила!
Я разрываю узы, цепи, путы
и погружаюсь в ночь, как в струи Нила!

 

Сонатина

Еще раз ворваться, снова развеять
искры по ветру,
еще раз швырнуть камни в море,
мечты – в небо, небо – в душу,
еще раз напрячь мозг мыслью
о переплетении касаний и ускользаний.

Еще раз ворваться, опять одарить
жаждущего – влагой,
алчущего – пищей,
алчного – добычей:
таков мой обычай.
Одарить любовью, отдаться присловью, поголовью
слов и снов, восславив улов
сеятеля, деятеля, веятеля,
ходатая, оратая,
мечтателя, ваятеля, создателя...

Я всегда говорю, как чувствую.

Я всегда говорю, что чувствую.
Я всегда живу так, как думаю.
Я всегда пишу так, как думаю.
Я всегда пишу, если чувствую,
что чувствую и думаю.
А чувствую я ароматами, ритмами и разными
восторгами, слезами, спазмами,
а думаю я рискованными помыслами,
солеными, едкими, терпкими, немыслимыми мыслями.
Я пишу только то, что чувствую
или предчувствую, что почувствую:
только то, что не может во мне
улечься и усесться, а усердно раздирает сердце
или мозг – мучительным жжением,
напряжением, грозящим поражением
и самосожжением.

Еще раз ворваться. Сейчас. Еще раз и снова
развеять искры, звезды, объедки, помои
по ветру, по морю;
сусаль и стеклярус, мешающую мишуру
смешать – наудачу – с удалью и судьбою,
поставить на кон и на карту,
отдаться азарту
и выиграть вымысел – так-то! –
который живее факта.

Еще раз ворваться, опять одарить
страхом и страстью, гореньем и ленью,
утоленьем и жаждой,
чтобы отведавший этой браги однажды
вечно тянулся пересохшим ртом
к пенящемуся вину моему, кляня вину мою.

Я всегда чувствую то, что думаю.

Я всегда чувствую так, как думаю.
Я всегда думаю так, как чувствую,
и если труверствую и трубадурствую,
миннезингерствую, менестрельствую,
неистовствую или бездействую,
фантазирую или юродствую,
грублю или благородствую,
сочиняю метафоры, параболы,
ароматы, рифмы или фабулы,
вариации и варианты,
мемуары ли, корреспонденцию,
адажио или анданте,
антиритмы, гармонии, секвенции, –
уравновешиваю, как на коромысле,
всегда я вес эмоций с весом мысли.

Я должен прочувствовать то, что рассказываю.
Я должен изречь все то, что прочувствовал.
И если я вдруг выразился странно,
то это вовсе еще не означает,
что я чудачествовал или причудствовал.
Я просто предчувствовал: в этой издевке,
в ее подтексте, в ее надсмысле
не столько рисовки и утрировки,
сколько – безумья серьезной мысли.
Смех эсперпенто и буффонады,
суть карнавала, значение шуток
в том, чтоб узрели праздные взгляды
бездну, чей лик многозначен и жуток:
бездну отверстого разуму смысла,
глубь беспощадно мелькнувшего мига.
Смех – это солнце в ночи, где нависло
тьмы непроглядной угрюмое иго.

Еще раз ворваться, опять опоить
ароматами, парами ядовитыми.
Опоить, отравить, опьянить
красками, запахами, видами,
ибо только и достойно благословения
великое мгновение
дегустации и дефлорации:
последующие деформации
ведут к нежелательной акклиматизации.
Да здравствуют импровизации!

Снова ворваться. Поднять якоря.
Обрубить концы. Оттолкнуться. Отчалить.
Не возвращаться на круги своя.
К минувшей радости. К былой печали.
Обречь на заклание
все воспоминания,
все наваждения памяти
похоронить в январской замети.
И тем более не думать о том,
что сталось бы, если бы да кабы...
Былое – уже напечатанный том,
а вовсе не черновик судьбы.
Снова ворваться. Не отступать.
Снова, снова ворваться. Все отменить.
Конечно же, реки не текут вспять,
но все еще можно переписать,
но все еще можно переменить.
К тому же надо в виду иметь,
что все однажды отменит смерть.
А если смерть – итог всему
и скоро мы уйдем во тьму,
то мудрее всего не тужить,
не недужить, а – жить
от зари до зари – до могильной плиты,
воздвигая себе посреди суеты,
маеты и тщеты
эфемерную твердь монумента вечного,
подчинив себе суть скоротечного.

Я всегда живу так, как чувствую.
Я всегда думаю, как чувствую,
и чувствую так, как пишу,
а пишу – как дышу:
ароматами, ритмами и разными
восторгами, слезами, спазмами,
солеными, терпкими, едкими, немыслимыми мыслями.

Чтобы домыслы и помыслы, и промыслы мои
танцевали, извиваясь наподобие змеи,
чтобы реяли, и сеяли, и веяли, как ветер,
ибо есть ли что незыблемей на свете,
чем вольный ветер,
чем вечный ветер?..

 

Песня трубадура

Я играю на свирели
или же на мандолине
и не думаю о цели,
не гадаю о причине,
не загадываю рая,
не боюсь я нынче ада:
я пою и я играю –
больше ничего не надо...

Бог с ней, с публикой: понуро
смотрит или обомлела –
вдохновенью трубадура
нет до слушателей дела.
Пусть, невежливый с толпою,
я с огнем порой играю:
я доверился гобою
и от счастья умираю.

Не владею я волшбою,
просто я сейчас в ударе:
я играю на гобое,
я играю на гитаре.
Пусть играю я со смертью
в пышной княжеской палате,
но не думаю, поверьте,
о расплате или плате.
Да, не ел с позавчера я.
Кашляю кровавым сгустком.
Но не думаю, играя,
о жарком и о бургундском.

Накормите ли, убейте,
все равно я неподкупно
буду жать на нервы флейте,
буду бить в утробу бубна.

Чуя кожу тамбурина,
струны и клавиатуру,
я плюю на свист кретина,
на хохочущую дуру.
Я люблю вас очень, люди,
но (прости меня, мадонна!)
я, припавши к струнам лютни
и к мехам аккордеона,
забываю о заботе
всех жующих на планете.
Я играю на фаготе,
я играю на кларнете.

Я играю на свирели
или же на мандолине,
и, не думая о цели,
не гадая о причине
этой музыки, рожденной
у меня в крови и в сердце,
я, как будто пригвожденный
к сонатине или скерцо,
не владею сам собою:
я в угаре. Я в ударе.
Я играю на гобое.
Я играю на гитаре.

Мне компания тромбона
предпочтительней обузы
всех советов Аполлона
и увещеваний Музы.
Даже Гонгора Арготе
не указ мне, в самом деле, –
только были бы фаготы
под рукою... И свирели.

 

Напев

Я странник ли неба? Скиталец ли моря?

Небесный ли странник? Морской ли скиталец?
А может, асфальта мирской постоялец?
Маляр ли веселья? Цирюльник ли горя?

Порвал ли поводья? А может быт, взнуздан?
Я тень Гераклита? Я лень Эпикура?
Быть может, по росту могу я быть узнан?

Не знаю. Не знаю. Я – лик трубадура.
Я облик тамбура, я клавиатура,
что плачет о ветре, рыдает о лете...
Рифмую виденья, играю на флейте.

Я жребий бросаю. Я ставлю на карту.
Плевать мне, что нуль образуется в сумме.
Но, правда, порою я, выпивши кварту,
сама осторожность и благоразумье.

Играю на флейте. Рифмую виденья.
Я призрак летучий? Бродячая тень я?

А может, асфальта мирской постоялец?
Играю на флейте. Рифмую виденья.

Небесный ли странник? Морской ли скиталец?

 

Песенка

Когда-то мне поэзия казалась
серьезным делом. И душой и телом
я был ей предан. Все же оказалась
она сосудом явно опустелым.

Не в том печаль, что часто бракоделом
была она, а в том, что только жалость
она желаньем славы оголтелым
в нас вызывала... Слишком унижалась

она, гордясь высокостью своею.
Не верю в черта и в благую фею,
ни в деловитость я, ни в бесшабашность.

Но верую в тебя, весомость блика,
я, на ветру звенящая былинка,
познавшая и роль свою, и зряшность.

 

Напев

Я глуп. Я нищ. Я малолеток.
Но – властелин марионеток.

Я хохочу в глаза сатрапу,

напяливши колпак ли, шляпу,
берет ли, или же клобук.

Смех разберет. Возьмет испуг
от кукольного представленья
его – сатрапа, – если вдруг
возникну, вызвав подозренья
я клоунадой на арене.

Я недоумок, малолеток,
но – властелин марионеток.

 

Песенка

Я в эту женщину влюбился
навек и сразу. Я не стою
ее – как знать? Но эти очи
мне стали счастьем и бедою.

Я в эту женщину влюбился,
как не влюблялся я ни разу.
И не влюблюсь. Она и ныне,
наверное, зеленоглаза.

Я в эту женщину влюбился...
Любовь останется со мною
до самой смерти. Где вы ныне,
уста, пропахшие весною?

Я в эту женщину влюбился
и умер, – но, доверясь чуду
ее души, воскрес... Любимой
я и в могиле не забуду.

Ее зовут... Нет, эта тайна
умрет со мной – и с нею тоже.
Смерть не страшна. Но жаль, что в мире
никто, как я, любить не сможет!

back to top