Menu

Райнер Мария РИЛЬКЕ

Rainer Maria Rilke

Райнер Мария Рильке родился 4 декабря 1875 года в Праге, городе, где должно
быть, и возникли «первые его пронесенные через всю жизнь славянские» — позднее
особенно русские — симпатии. Ненадежное, без опоры в будущем, существование на
окраинах  тогдашней Аастро-Венгерской империи наполняло душу поэта тревожным
ощушеннем общего неблагополучия мира. В девятнадцать лет Рильке уехал из дома.
Мюнхен, Берлин,  Ворпсведе, Париж, Швейцария, многочисленные странствия по Европе
— все это густо исписанные страницы биографии поэта, так и не обредшего того,
что он смог бы назвать домом. Какое-то время сильно его влекла к себе Россия,
куда Рильке ездил дважды, а 1899 и 1900 годах, и даже как-то высказывл намерение
поселиться там окончательно. Об этих путешествиях, о двух встречах с Львом Толстым,
запомнившихся поэту на всю жизнь, писалось у нас много. «Ни с чем не сравнимый
мир, мир неслыханных измерений», который, по его словам, открыла Рильке Россия, —
это не только ставшие ему дорогими спокойные русские ландшафты, но и, в большей
степени  мир русской культуры. Об этом свидетельствуют пнсьма Рильке, где вплоть
до последних лет его жизни находят место точиью и полные искреннего восхищения
высказывания о Толстом, Достоевском, его переводы с русскою («Слово о полку
Игореве», чеховская«Чайка», отрывок из «Бедных людей» Достоевского, стихотворения
Лермонтова, Фофанова, 3. Гиппиус), даже попытки писать стихи на русском языке.
Отсветы русского мира проступают и во многих произведениях поэта (один из примеров —
«Ночная езда. Санкт-Петербург»).
Путешествия в Россию стали тем рубежом, который отделил творчество раннего
Рильке с его настойчивым сгремлением найти собственный поэтический голос и в то
же время данью литературной моде «начала века», от «Часослова* (1903), первого, как
считал поэт, значимого его произведения. Здесь сходятся разные направления духовных
исканий Рильке. Обретенное было в религиозных раздумьях гармоничное восприятие
жизни разрушается из-за несовершенства «мира божьего» с его нищетой, несправедливостью
(«Книга о бедности и смерти»).

Господь! Большие города
Обречены небесным карам.
Куда  бежать перед пожаром?

Позже, в Париже, ссовершился другой выжный поворот в творчестве Рильке — от
лирической многозначности, импрессионистичной размытости контуров образа в «Книге картин»
(1906) к строгой образной чеканке «Новых сттихотворений» (1908).

Так, в стихотворении «Конфирманты», входящим в «Книгу картин», главное — передача неу-
ловимого, невещественного: переплетения световых оттенков, тревожного ощущения
исхода детской поры и вступления в неведомое — в зрелость. Зато такие сихи, как,
например, «Голубая гортензия* (сборник «Новые стихотворения»), тщательно воссоз-
дают образ в его конкретности, в зримой, почти осязаемой пластичности.
С беспощадной, хотя и не всегда бросающейся в глаза требовательностью отно-
сился Рильке во всему, что выходило из-под его пера. Роден и Сезанн, два дорогих
ему художника, примером примером своей жизни убедили поэта в том, что «жизнь может стать
искусством, только если она станет сначала работой». И становится понятно, почему
расстояние из нелегких десяти лет — а сюда вошли и годы первой мировой войны, когда
Рильке почти ничего не писал, и революция 1918 года а Германии — пролегло до
его поздних свершений: «Дуинских элегий» и «Сонетов к Орфею» (1922), целостных,
дополняющих друг друга циклов.
Хотя творческий путь Рнльке, со всеми его подъемами и спадами, был не простым
и далеко не гладким, внутренний рисунок жизни поэта поражает всей своей завершенностью.
Здесь одно, горькое и радостное, сремление — «пережить все человеческое,
вплоть до смерти», и сохранить, сберечь пережитое в «невидимом» мире души как
единственно возможную собетвеннось, как дар судьбы («И это дар...»), чтобы когда-
нибудь позже, в миг одиночества и высшей сосредоточенности, сделать это стихами,
«создать нечто жизнеспособное, нечто длительное, очередную ступень возвышения:
вещь».  «Вещи» Рильке несут на себе отпечаток обыденного, повседневного
человеческого бытия, однако они не исключают я иного, более углубленного и обобщенного
толкования.
Трудно назвать другого поата нашего времени, у которого было бы столько ком-
ментаторов и исследователей, примыкавшим к самым разным направлениям, и в то же
время столько благодарных читателей, чаще всего равнодушных к комментариям, как
у Рильке. Это и понятно. Цельная, эмоциональная, с запоминающемся ритмическим ри-
сунком, в основе своей доходчивая, его позия скрывает в своих глубинах стремительное
течение мысли, обнажая временами сложные философские и этические построения.
Отнюдь не суля «легкого чтения», она требует и сопереживания, и соразмышления.
Впрочем, философская мудрость Рильке естественна, ненавязчива. «...С какой бы
философией я ни сталкивался в моей жизни,—писал он а письме  к  А. Н.  Бенуа,— я
всегда обращался с ней как с поэзией». И дальше: « ...я всякий раз  пытаюсь искать
человека там, где его опыт, еще синтетический я нерасчлененный, выступает во всей своей
живой полноте, без ущерба, наносимого ему ограничениями я уступками, которых требует
любая систематизация». Это стремление вырастало из добросовестности образной
мысли поэта,  из обостренного эстетического и нравственного чувства. Не случайно
возникли разногласия Рильке  с  Кьеркегором   в  романе «Записки Мальте Лауридса
Бригге» (1910) и долгая, прошедшая почти через всю жизнь внутренняя полемика его с
Ницше, которая стала особенно явной в «Сонетах к Орфею» (характерно, что Орфей —
«истинной кротости бог»).
  Отдельная человеческая жизнь, неповторимо индивидуальное переживание мира
представляют для поата высшую ценность и высший интерес. Люди разных духовных
устремлений, разного ремесла, разных сословий (часто это обитатели беднейших кварталов
больших городов, учнженные и оскорбленные, которым принадлежали всегда
глубокие симпатии поэта), даже персонажи из античной и христианской мифологии,
ведомые людскими тревогами, обретают в поэзии Рильке голос, становятся участниками
судьбы поэта. Постичь сокровенное, истинно человеческое, неуловимое, осмыслить
это и облечь в слова, не разрушив неловким прикосновением, неточным выражением,
слишком поспешным выводом,— в этом виделось Рнльке назначение искусства. Такого,
какое смогло бы протнвостоять становящемуся все более тревожным миру, где разрушались
естественные связи между людьми и утверждались мнимые ценности собственничества,
где человеческая жизнь, обезличиваясь, все больше уподоблялась продукции
столь ненавистной Рильке машины.

Видишь — машина? —
Дребезг и дым.
Нами рожденная, мстит нам, живым.

Это бесстрастье, бездушие сил
иас изгоняет. Раб подавил
жизнь господина.

Рильке нередко сравнивают с Блоком, и это убедительное сравнение. У двух
великих поэтов, живших в одну эпоху, есть немало точек соприкосновения. Но
судьба австрийского поэта, его мировоззрение оказались более трагичны. Ему так и
не был дарован в конце жизни выход, так и не открылись иные возможности мироустройства.
Оставалось уповать только на свои силы. Поэтому искусство становится у Рильке
единственным средством спасения, призванным сохранить гармоничное и целостное
восприятие жизни, уберечь от разрушения человеческую душу.

Поздние сонеты Рильке воспевают бога Орфея, символ вечно возрождающейся в мире песни,
приносящей человеку «плоды утешения». «Но не в христианском смысле (от которого я все более
решительно ухожу), а в чисто земном, в глубоко земном, в блаженно земном намерении все то, что
мы зрим и осязаем здесь, перевести в более широкий, широчайший круг бытия». Этим широчайшим кругом
бытия стала для Рильке культура, основанная на гуманистических позициях прошлого, культура,
продолжать которую призвано подлинное искусство.

...В известном стихотворении Рильке «За книгой» есть строки:

И если я от книги подыму
Глаза и за окно уставлюсь взглядом,
Как будет близко все, как станет рядом,
Сродни и впору сердцу моему!

Таковы и книги Рильке.

Н. Литвинец


Из сборника «ЧАСОСЛОВ»

Убогие углы — как алтари,
там вечное становится едою,
но вечерами, с первою звездою,
сливая в эхо все пережитое,
оно в себя уходит до зари.
И бедные углы — как алтари.

Дом бедного — как детская лодонь.
Вбирая все, что взрослому не надо,
она жуку диковинному рада,
сыта  песком, горошинками града,
речной ракушки звоном и прохладой —
и, как весы, становится крылатой
от каждой лепты, с каждою утратой
и вся дрожит, едва ее затронь.

Дом бедного — как детская ладонь.

И как земля бедняцкое жилье,
осколок — и, быть может, изумруда,
еще неразличимого покуда;
все бедно теплой бедностью закута,
но смерклось на земле, еще минута —
и звезды начинаются с нее.


ххх

Когда темны часы моей дороги
и жизнь моя встает передо мной,
она как писем выцветшие строки,
где отошли события и сроки
далекой, как легенда, стариной.
Впотьмах видней, как в эту пустоту
вступает жизнь бессрочная, вторая.
И я тогда, как дерево, расту,
на дно могилы корни опирая,
где мальчик (а теперь — земля сырая)
доверил листьям праздновать мечту,
кпторую проплакал умирая.


Из сборника «КНИГА КАРТИН»

СЛОВА НА СОН

Найти бы кого бессонного,
присесть на его кровать
и, в детство перенесенного,
баюкать н согревать.
И знать одному, как ночь холодна,
когда впереди ни огня.
И вслушиваться, пока тишина
не вслушается в меня.
Струится время по руслам рек,
часы окликают мрак.
А мимо бредег чужой человек
и будит чужих собак.
И вновь тишина. Я глаза подниму,
и взгляд, уходя вперед,
придержит тебя и отпустит во тьму,
где что-то на миг оживет.


СОСЕД

Чья-то скрипка, в каком краю
не встречала знакомой нотой
твоя сирая ночь мою?
Это первый скрипач? Или сотый?

И не будь тебя под рукой,
он ушел бы на дно речное?
В каждом городе есть такой?
И всегда за моей стеною?

Почему не найти угла,
где бы вновь, кого-то жалея,
ты не пела: — Жнзнь тяжела
н всего, что есть, тяжелее?


ОДИНОЧЕСТВО

Оно как дождь. Вставая молчаливо
навстречу ночи с темного зилива,
оно с земли, глухой и сиротливой,
уходит в небо, свыкшееся с ним.
И, падая, течет по мостовым.

Льет в серые часы, когда округа
к рассвету тянет улицу, как руку,
когда тела, не разгадав друг друга,
кончают путь по замкнутому кругу
и люди, ненавистные друг другу,
в одной постоли молят о покое,—

тогда к морям течет оно рекою...

Перевод  А. ГЕЛЕСКУЛА


КОНФИРМАНТЫ

(Париж, май 1903)

В одеждах белых входят конфирманты
под зелень неокрепшую садов.
С них детство снято, как снимают банты,
и впереди — ничьих следов.

Сейчас они у времени в провале,
на полпути меж завтра и вчера.
Окончен праздник. Дни оттанцевали.
Становятся печальней вечера.

Шло восхожденье к белому наряду,
проход вдоль улиц, пестрых, как букет;
и церкви шелковистая прохлада,
и длинных, как аллеи, свечек свет;
и все огни сверкали, как награда,
глазам их переполненным в ответ.

И стихло все. И зазвучал хорал.
И, как туман, он все в себя вобрал,
и просветлел под сводами собора,
и пал дождем на белые уборы;
и всколыхнулся белый ветер лент,
и цвет проник в оборки и фестоны,
как будто, лопнув, вспыхнули бутоны,
трава и эльфы, звезды и драконы
из полупозабывшихся легенд.

А день снаружи зелен был и ал.
Он звал в края голубизны и света.
И красок рой летел на крыльях лета,
и пруд волнистый тихо уплывал.
И все внезапно зацвели сады.

Распахиваясь, окна загорались,
плелись венки из солнечных лучей,
как будто проступала суть вещей.
И даже стены чувствовать старались.

Перевод И. ГРИГОРЬЕВОЙ


Из сборника «НОВЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ»

ГОЛУБАЯ ГРОТЕНЗИЯ

Как слой сухой зеленой краски в тигле,
шершава и суха ее листва
за зонтиком цветов, чья синева
их не проникла — только к ним приникла,

как отражение, как пелена
рассеивающейся слезной влаги,
и, как в старинной голубой бумаге,
в них есть лиловость, серость, желтизна.

Как детский фартук сношенный, любимый,
застирана и выцвела она.
Как этой жизни краткость ощутима!

Но вот голубизною обновленной
соцветий жизнь опять воскрешена,
и синь сияет пред листвой зеленой.


ЧУЖАЯ СЕМЬЯ

Как возникает пыль из ничего,
и нет ее, и вдруг с какой-то целью
пустынным утром забивает щели
и, значит, превратилась в вещество,—

вот так они возникли в некий мпг
бог знает из чего перед тобою.
Ты шел куда-то мокрой мостовою,
и что-то неопознанное в них

к тебе рвалось. Иль вовсе не к тебе?
Был голос, как тогда, он плыл из тьмы,
и пел, и все ж заплакал в завершенье.
Была рука, как взятая взаймы,
и все же не было прикосновенья.
Что ищут все они в твоей судьбе?


ОПЫТ СМЕРТИ

Мы ничего не знаем про уход
раз навсегда ушедших. И не нам
судить о смерти, забежав вперед,
приглядываясь к сдвинутым чертам

на маске трагедийного конца.
Пока мы здесь разыгрываем роли
в надежде славной лицедейской доли,—
играет смерть от своего лица.

Но ты ушла, и к нам одновременно
проник луч подлинности в ту же щель,
в которой ты исчезла с нашей сцены:
луч яви, нам неведомый досель.

А мы за славой гонимся упрямо,
мы упиваемся своей игрой...
Но вырвавшееся из нашей драмы
твое существование порой

нас будто тянет за собой из плена,
чтоб вдохновить нас подлинностью яви.
И в те минуты мы самозабвенно
играем жизнь, не думая о славе.


УХОД БЛУДНОГО СЫНА

Уйти, оставив хаос непокорный,
не ставший нашим, нам принадлежа,
что, словно горный ручеек проворный,
неверно отражает нас, дрожа;
покинуть это все, шипами терна
цепляющееся за нас, уйти
и обрести
Того и Тех, прозрев
(они так будничны и так привычны),
открыть глаза, увидеть мир вторично,
но заново, сменив на милость гнев;
внезапно догадаться, как безлично
страдание готовит свой посев,
чтоб с детских лет нас одарить сполна,—
и все ж уйти: черта подведена.
Разбередив залеченную рану,
уйти: куда? В неведомые страны,
в далекий край недвижности и сна,
стоящий, как кулисы постоянно
и безразлично: сад или стена.
Уйти: зачем? Но в этом суть порыва,
надежды смутной и нетерпеливой,
что недомыслием порождена:
тащить всю тяжесть бытия земного
и выронить в растерянности, чтоб
сойти в уединенье горьком в гроб —

и это ли начало жизни новой?

Перевод  К. БОГАТЫРЕВА


НОЧНАЯ ЕЗДА

Санкт-Петербург

Помню, вихрем, на осатанелых
вороных орловских рысаках —
в час, когда при фонарях, на белых
сумраком залитых островах
по-ночному улицы мертвы,—
мы катили, нет — летели, мчали
и дворцов громады огибали
и ограды пасмурной Невы,

замирали от броженья ночи,
где земля и небо наугад,
в час, когда округу что есть мочи
травяным настоем Летний сад
одурял, и статуи скользили
мимо нас и спрятаться спешили
в зыбком полумраке,— мы катили;

помню, отступил назад
город. Вдруг постиг он, что его
вовсе ие было, что одного
он покоя жаждет,— так больной,
приступом ошеломлен, разбит,
верует, когда очнется снова,
что от сновидения дурного
навсегда избавился: гранит,
отпустивший мозг полуживой,
канул, точно в воду, в забыт.


Из стихов, НЕ ВОШЕДШИХ В СБОРНИКИ

ЛЕТНЯЯ В ГОРОДЕ

Серый вечер лег, загустевая,
в холстиной, вымокшей до края,
ночь у газовых рожков висит.
А повыше, контуры теряя,
занялась огнем стена глухая
флигеля и, дрожь не унимая,
точно полная луна, парит,
свет лимонный, как луна, лия.
И плывут над крышей одиноко
дали в чужедальние края,
и во все концы глядятся окна,
белые, без признаков жилья.

Перевод В. ЛЕТУЧЕГО


ххх

И это дар: что мимо нас прошла
возможность счастья. Нет, не то. Не так.
Скорее невозможность. Лишь прозренье,
что это лето, старый дом в цветах
и музыка минут, мелькнувших тенью,
невинны в том, что юность солгала.

Далекая, вновь полон я тобой.
Не как дитя смятенное — как бог
ликующий. О, если бы умела
нам память все вернуть, какой чертог
из отблесков того, что пламенело,
смогла бы жизнь сплести в душе — любой.

Перевод Н. ГРИГОРЬЕВОЙ


Из сонетов «К ОРФЕЮ»

ххх

Где-то есть корень — немой,
в недрах, глубоко,
сросшийся с древнею тьмой,
с тишью истока.

Головы в шлемах, белей
кудри, чем луны,
братство и брани мужей,
жены как струны.

С веткою ветвь сплетена
гуще, теснее...
Только вот эта одна

вырвалась. Тянется ввысь.
О, не сломайся! Согнись
в лиру Орфея!


ххх

О, не кичитесь, суды, тем, что каленым металлом
больше людей не клеймят — терны не ранят чела.
Но не возвысился мир — тот же в великом и в малом,
кротость ему на лицо лживой гримасой легла.

То, что нам время несет, время уносит в свой срок,
точно игрушек набор. Будут опять именины,
новые куклы придут. В вечно простые глубины,
в ясность молящих сердец истинной кротости бог

входит иначе: дыхание мощи,
миг озаренья, лучей всеохват!
Больше, чем ветер для крепкого паруса, проще

тихого слова. Так тайно и свято
сердце берет он, как вспыхнувший взгляд
детский, в бездонности мира зачатый.


ххх

Где, в каких сокровенных садах, из каких облетевших соцветий
вызревают плоды утешения? Эти
чудотворные грозди, одну или две из которых
мы порою находим на выжженных наших просторах,

на истоптанных бедных лугах? О, как сердце дивится
форме, силе целебной плодов наливных
и тому, что нигде не склевали их птицы
и что нет ни одной червоточины в них.

О, сады, где витает легчайшая стая
тихих ангелов! Там дерева, вырастая,
плодоносят для нас, хоть они взращены

и не нами. И как это — схемы н тени —
мы своей суетой скороспелых хотений
не нарушили их золотой тишины?


ххх

Правда ль, все рушит оно — грозное время слепое?
Сколько веков на горе замок недвижно стоит?
Верное вечным богам сердце в глубоком покое.
Разве его Демиург сокрушит?

Правда ли, так уж мы все хрупки и вечно во власти
у своенравной судьбы? Все ли уйдет без следа?
Детство... та весть из глубин... безотчетное счастье -
разве не длится оно тихо, в корнях, навсегда?

Ах, только призрак, теней колыханье
сквозь простодушное око сознанья
быстро проходят, явившись едва...

Мы же, подвластные зиждущим силам,
вечно струимся по жизненным жилам,
неотделимые от божества.


ххх

Ничего не нужно, кроме стелы —
лика с вечно кроткой белизной.
Близкое, почти земное тело,
но без лишней тяжести земной.

Ничего не нужно, кроме точной
линии, ведущей внутрь пустот.
Холод бездны... Может, в час полночный
это он неслышно к нам плывет?

Но и все, что здесь, перед глазами,
так бездонно! Синева ясна...
Ветер лечит... утешает пламя.

«Здесь» и «там» едино. Ты а объятье
двух миров. Так просто! Белизна
нераздельна с белой тканью платья.


ххх

Вслушайся... вот уже звуки работы
первые, там, в предвесенних полях...
В крепкой земле расправляется что-то
долго лежавшее. Жизнью запах

мир. Этот запах пепла молодого,
вкус ветерка, наполняющий рот,—
старое, бывшее, радостью новой
входит и сердце всевластно берет.

Даже дубовой листвы прошлогодней
шапка нам кажется в сумерках кроной
будущей. Вдох все полней и свободней

Густо чернеют кусты придорожий.
Сытая темень листвы разрыхленной
с каждой ушедшей минутой моложе.

Перевод 3. Миркиной


НА  МАЛОЙ  СТРÁНЕ

В каждом каменном изгибе
древних башен - боль и трепет, -
узкий двор себе на гибель
навсегда забыл о небе.

Лестничных амуров сразу
узнаёшь по жалким позам;
высоко на крышах в вазах
лепестки роняют розы.

Есть калитка там. Кто знает,
чтó за слово удивленно
солнце по складам читает
там, где слезы льет мадонна?

Перевод Бориса Марковского


В  СТАРОМ  ДОМЕ

Я в старом доме; тишина.
Всю целиком, как на ладони,
я вижу Прагу в медальоне
распахнутого вдаль окна.

Закат давно уже погас,
лишь вдалеке, мерцая скупо,
вздымает свой волшебный купол
загадочный Sankt Nikolas.

Звезда над городом горит,
как будто свет зажегся в храме,
как будто в старом доме "Amen"
мне тихий голос говорит.

Перевод Бориса Марковского


ДВОРЯНСКИЙ  ДОМ

Дворянский дом с причудливым фронтоном,
весь в готике, как шрифт на обелиске.
Пустынный двор и в нем - булыжник склизкий,
и лампа тусклая - в стекле оконном.

Сизоголовый голубь клювом старым
стучит в окно, как дятел или плотник;
здесь ласточки гнездятся в подворотнях:
здесь - колдовство, здесь - колдовские чары.

Перевод Бориса Марковского


У  СВЯТОГО  ВИТА

Люблю собора мрачный вид,
дремучий лес его фронтона,
здесь каждое окно, колонна
о сокровенном говорит.

Поблизости роскошный дом,
эротика - его основа,
а рядом готика сурово
молчит и крестится с трудом.

Теперь понятен анекдот;
в сравнении не вижу фальши:
старик аббат, за ним, чуть дальше -
красотка медленно идет.

Перевод Бориса Марковского


У  КАПУЦИНОВ

Добрейший патер Гвардиан
мне предлагает рюмку водки,
такой, что судорога - в глотке,
глоток - и мертвый будет пьян.

Он ищет ключик от ларца
с сокровищем. Не взял ли кто-то?
Нашел! нашел! И капли пота
стекают с жирного лица.

Наполнив рюмки в третий раз,
он каламбурит: "Все мы - гости;
однажды сгинем на погосте,
но - дух! - останется от нас".

Перевод Бориса Марковского


КОГДА НАСТУПАЕТ  ВЕСНА

Трава блестит под солнцем ярко;
земля весенняя согрета;
мелькнула первая карета
в аллеях парка.

И, где вчера лишь ворон каркал,
один, среди морозных елей, -
сегодня птицы вдруг запели
в аллеях парка.

Весенний ветер слишком жарко
ласкает гипсовые плечи;
всё те же поцелуи, речи -
в аллеях парка.

Перевод Бориса Марковского


В  ПРЕДМЕСТЬЕ

Старуха в черном, что жила над нами,
она мертва. - Но кто она? - Бог весть!
У нищих нет имен, а если есть -
какой в них прок? Бог с ними, с именами...

Внизу пылятся траурные дроги.
Дверь заколочена; ну что ж, пора!
Гроб с руганью выносят со двора,
едва не уронив среди дороги.

Унылый кучер трогает и, вскоре
забыв про смерть, орёт: "Черт побери!",
как будто там лишь жалкий гроб внутри,
а не вся жизнь ее - любовь и горе.

Перевод Бориса Марковского


* * *
Здесь воздух затхл, как в комнате больного,
где смерть исхода терпеливо ждет;
на мокрых крышах - отблеск дня иного,
как от свечи, что через миг умрет.

Есть даже в смерти некий промежуток:
вот ожил лист, и - всё, и был таков...
И, как над лесом стая диких уток,
ползет по небу стая облаков.

Перевод Бориса Марковского


* * *
Ночь залегла в глубинах парка,
и звезды кротко светят нам;
луны серебряная барка
плывет к далеким берегам.

Фонтан рассказывает сказку,
как будто грезит наяву, -
почти без звука, глухо, вязко
упало яблоко в траву.

А от холмов, где кем-то щедро
гряда дубов наклонена,
уже летит на крыльях ветра
дух виноградного вина.

Перевод Бориса Марковского

 

* * *
Над белым замком хлопьев хоровод.
В пустынных залах - леденящий холод.
Повсюду - смерть. И край стены отколот.
И снег лежит от окон до ворот.

Повсюду - снег. На крыше - серый лед.
То - смерть моя вдоль белых стен крадется
в продрогший сад... Она еще вернется
и стрелки на часах переведет.

Перевод Бориса Марковского


ВЕНЕЦИЯ,  I

Чуждый говор. Мы - в гондоле.
Город в сумрак погружен.
Лодка движется там что ли
мимо мраморных колонн?

Тишина. Лишь гондольеров
смех звучит. Весло поет...
Из каналов темно-серых
ночь огромная встает.

Черный след волной изрезан,
колокола дальний звон.
Снится мне: я - мертвый цезарь
в день державных похорон.

Перевод Бориса Марковского


ВЕНЕЦИАНСКОЕ  УТРО

Счастливцы-окна видят каждодневно
то, что для нас - одно из дивных див:
себя рождает сонная царевна,
брачуя блеск лазури и прилив,

но недовоплощаясь никогда.
И снова утро пригоршни опалов
ей возвращает щедро; а вода
преумножает зеркала каналов;
и, молодой всплывая из анналов,
она опять становится - о, да! -

той нимфою, что Зевсом пленена.
Звенит серьга, и нега - в томном взоре.
И, приподняв Сан Джорджио Маджоре,
как чудо-вещь, вся светится она.

Перевод Алексея Пурина


ПОЗДНЯЯ  ОСЕНЬ В  ВЕНЕЦИИ

Она теперь не кажется приманкой
для дней, ее ловивших на лету.
Хрусталь дворцов позвякивает склянкой,
разбитой о зрачок. И красоту

сменил в садах раздрай марионеток,
качающихся на ветру.
Но от стволов и полуголых веток
исходит мощь - и если бы к утру,

удвоив флот, его из Арсенала
спустить распорядился адмирал,
то на заре, пропахшей небывало

смолою, флот сиял бы у причала,
весь в парусах, и ожидал сигнала,
непобедим, ловя фатальный шквал.

Перевод Алексея Пурина


САН  МАРКО

В дуплистых этих недрах, где, змеясь,
стекает смальта золотистой лавой,
погружены в изысканную смазь
запасы тьмы, хранимые державой

и тайно пополняемые, - мрак,
противовес изветливому свету,
все вещи растворяющему: нету
их, есть они? - ты не решишь никак.

И, отсекая косность галерей,
оснасткой шахты охвативших свод
сияющий, их тяжкие вериги,

ты видишь цельность ясную, но в ней
щемящая уступчивость живет
невдалеке от натиска квадриги.

(перевод Алексея Пурина)


ОРФЕЙ.  ЭВРИДИКА.  ГЕРМЕС

То были душ невиданные копи.
Серебряными жилами во тьме
они струились ввысь. Среди корней
творилась кровь и тоже поднималась
в мир - тяжела и, как порфир, багряна.
Всё остальное серым было -

лес
безжизненный, и пропасти, и скалы
и тот огромный, но незрячий пруд,
что нависал над отдаленным дном,
как грозовое небо над долиной.
Лишь по лугам, само долготерпенье,
извилистою лентой отбеленной
была для них размотана тропа.

И этою стезею шли они.

И первым стройный муж в хламиде синей
шел, вглядываясь вдаль нетерпеливо.
Его шаги дорогу, не жуя,
проглатывали крупными ломтями;
а руки стыли в водопаде складок,
окаменев и позабыв о лире,
что, невесома, в левую вросла,
как в мертвый сук оливы стебель розы.
И чувства были в нем разобщены:
взгляд всякий раз стремглав до поворота
бросался псом, чтоб там застыть и ждать -
или вернуться, алчно торопя
хозяина, и вновь бежать; а слух -
как нюх собачий - был нацелен вспять.
И изредка казалось, тех двоих,
сопутствующих в долгом восхожденье,
но отстающих, поступь различима -
и не своей стопы он слышит звук,
не шелестенье собственного платья.
Тогда он повторял: "Они идут!" -
и судорожно вслушивался в эхо.
Они и шли, те двое, но, увы,
смертельно тихо. И когда бы он
мог обернуться (если бы такая
оглядка не сулила разрушенья
всего, что созидалось), увидал -
да, оба, молча, следуют за ним:

бог-вестник, бог-посланец, в легком шлеме
над светлыми прозрачными очами,
в сандалиях крылатых, с кадуцеем
в руке, к бедру прижатой, и, другою
его рукой ведомая, она -

любимая столь трепетно, что лира
всех плакальщиц земных перерыдала -
и от пролитых слез родился мир,
где были вновь и лог, и дол, и лес,
обжитый дичью, тучные поля
и реки; и над жалобной землей,
как и над прежней, то сияло солнце,
то синие сверкали небеса
слезами исказившихся созвездий, -
любимая столь сильно.

Но она,
чей шаг смирялся мерным шагом бога
и погребальной тесной пеленой,
шла отрешенно и неторопливо.
Ее не занимал ни человек,
идущий впереди, ни цель пути.
Она плыла, беременна собой;
она сама была бездонной смертью
своей, до полноты небытия
своею новизною наливаясь,
как плод бездумный - сладостью и цветом;
желать и знать не надлежало ей.

Она укрыта девственностью новой
была; смежилась женственность ее,
как лепестки цветка перед закатом;
и руки столь отвыкли от земных
касаний, что прикосновенье бога,
бесплотное, ей вольностью казалось
недопустимой, причиняя боль.

Она теперь не сладостной женой
была, певцом воспетой вдохновенно,
не островком дурманящим на ложе,
не радужным сокровищем его.

Она была распущена, как прядь,
и высушена почвой, точно ливень,
рассыпана, как сев, тысячекратно.

Была она лишь корнем.
И когда
остановился шедший с нею рядом
и скорбно произнес: "Он оглянулся", -
она спросила безразлично: "Кто?"

Вдали, в просвете ясном, силуэтом
темнел безвестный некто, чьи черты
здесь были незнакомы. Он смотрел
на то, как преисполненный печали
бог-вестник развернулся, дабы снова
сопровождать в ее движенье тень,
что по стезе, привычной ей, обратно
уже, безвольно и неторопливо,
шла в погребальной тесной пелене.

Перевод Алексея Пурина


ПЛАЧ  ПО  ИОНАФАНУ

Да, и цари уходят в свой черёд,
частицы человеческого шлака.
Прекрасны их свершения, однако
их имена песок переживет.

Но ты, мой царь, ведь не могли погаснуть
твой голос и тепло твоей щеки,
прерваться так нелепо и напрасно.
Зачать тебя по-новой, вопреки
рассудку... с чем смешать мне это семя?

Ты предан, осквернен. Твой храм разрушен.
Никто из близких не был в этот час
с тобой. Сдержать израненную душу
я не могу на людях в первый раз:
из ярости, звериной, злой и душной,
она в отчаяние сорвалась.

Ты вырван из меня как нежный волос -
и боль от тысячи острейших игл -
там, где свою затеют, дай им волю,
ладони женщины одну из игр.

И ты уходишь от меня, услышав
лишь толику того, что я хотел
сказать тебе. Твой путь ведет все выше.
И для меня неразличим предел.

Перевод Андрея Дитцеля


    
МОГИЛЫ  ГЕТЕР

Они лежат, запутавшись в своих
прекрасных волосах; пусты их лица,
Обращены к неведомому взгляды.
Цветы, скелеты, рты... Исчезли губы,
но зубы, ровные и чистые как шахматы
слоновой кости, пощадило время.

Цветы и ленты, потемневший жемчуг.
Накидки, платья, - дорогие ткани.
Распавшаяся ткань.
И почему-то
так тянутся побеги к старой крипте,
что здесь цветение до самой поздней,
холодной осени. Возможно, это
от талисманов и колец, - кошачий глаз
и бирюза обычные подарки
любовников, чтоб не остыли чувства.

И много жемчуга, рассыпавшийся жемчуг.
Расписанные вазы, на которых
портреты молодых и властных женщин.
Потрескавшиеся флаконы для
различных натираний сохранили
все ароматы оттого, что мастер
придал им формы фруктов. Алтари,
домашние, с веселыми богами,
открыто предающимися страсти.
Серебряные скарабеи для
застежек, статуэтка голой
танцовщицы, еще одна - атлета,
втирающего масло и другие
смешные безделушки, амулеты
для всяких дел, приспособления
(иные хитрые) ухаживать за кожей
и волосами. Множество булавок.

И снова темный жемчуг, столько бусин.
Звучавшая когда-то нежно арфа.
Тончайшие восточные вуали,
из-под которых выпадет ключица,
как мотылек, укрывшийся в бутоне
или начинка из разбитой куклы.

И так они лежат среди вещей,
с которыми успели прочно сжиться, -
камней, колец, игрушек, талисманов -
глубокие и темные как реки.

Они и были -
лишь речные ложа,
на них оставили свои следы
течения и волны, что во все
века себя стремили к новой жизни.
На них ложились юные тела -
и постепенно зарастали илом.
Как якоря врастали тут и там
широкие мужские костяки.
А иногда к реке спускались дети,
пытаясь разглядеть сквозь толщу вод
сокровища - и волны выносили
диковинные камни и монеты.

Когда же дети покидали берег,
река рвалась за ними вон из русла,
кружась в воронках, поднимая взвесь,
пока в ней вновь не отражались берег
и облака, закат и стаи птиц.
Сгущались сумерки, и из воды
всплывали дорогие безделушки звезды.

Перевод Андрея Дитцеля


    
НА  СОН  ГРЯДУЩИЙ

Я мог бы ласково взять тебя,
не выпустить больше из рук.
Я мог бы баюкать твой взгляд; тебя
охранять, и быть лесом вокруг.
Я мог бы единственным знать об этом, -
что ночь холодна была.
И слушать вечер, печалясь о лете,
сгорающем с нами дотла.

Ведь время стало тревогой всех,
не избегла камня коса.
Снаружи ходит чужой человек
и будит чужого пса.
Но вот стало тихо. Я не спустил
с тебя своих глаз; и те
охраняли тебя наподобие крыл,
если что-то брело в темноте.

Перевод Андрея Дитцеля

 

ЕДИНОРОГ

Святой поднялся, обронив куски
молитв, разбившихся о созерцанье:
к нему шел вырвавшийся из преданья
белесый зверь с глазами, как у лани
украденной, и полными тоски.

В непринужденном равновесьи ног
мерцала белизна слоновой кости,
и белый блеск, скользя, по шерсти тек,
а на зверином лбу, как на помосте,
снял, как башня в лунном свете, рог
и с каждым шагом выпрямлялся в росте.

Пасть с серовато-розовым пушком
слегка подсвечивалась белизной
зубов, обозначавшихся все резче.
И ноздри жадно впитывали зной.
Но взгляда не задерживали вещи —
он образы метал кругом,
замкнув весь цикл преданий голубой.

 

СВЯТОЙ СЕБАСТЬЯН

Будто лежа он стоит, высок,
мощной волею уравновешен,
словно мать кормящая, нездешен,
и в себе замкнувшись, как венок.

Стрелы же охотятся за ним
и концами мелкой дрожью бьются,
словно вспять из этих бедер рвутся, —
он стоит — улыбчив, нераним.

Только раз в его глазах тоска
болью обозначилась слегка,
чтоб он смог презрительней и резче
выдворить из каждого зрачка
осквернителя прекрасной вещи.

 

ПЕРЕД ДОЖДЕМ

Внезапно зелень парка, каждый лист,
утратив что-то, разом потускнели.
А он бесшумно подступает к цели,
он — у окна. В кустах раздался свист

зуйка, настойчивый и исступленный.
(Нам сразу вспомнился Иероним.)
Так одиночество и страсть с разгону
взмывают ввысь к потокам дождевым.

Старинные портреты на стенах
пред нами расступаются, как тени,
как будто мы мешаем болтовней им.

Свет сумерек в нечетком отраженьи
скользит по бледным, выцветшим обоям,
на нас, как в детстве, навевая страх.

 

В ЗАЛЕ

Вдруг выступили к нам из темноты
все эти камергеры в орденах,
как ночь вкруг орденской своей звезды,
едва заметно блещущей впотьмах,
и эти дамы хрупкие в сетях
своих нарядов, в пышных кружевах,
с руками крошечными, как ошейник
болонки, возлежащей на коленях,
от нас не отступая ни на шаг,
теснятся возле каждого из нас.

А мы, их всех нисколько не боясь,
жизнь нашу строим так, как разумеем —
по-своему. Их цель была цвести,
иначе — хорошеть. Мы — только зреем,
зреть это значит исподволь расти.


ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧЕР

(из собрания г-жи Нонна)

И ночь, и долгая езда. И за
оградой парка конные отряды.
А он от клавишей отвел глаза,
он, от нее не отрывая взгляда,

как в зеркало смотрел в ее черты
и узнавал себя на самом деле.
Они при каждом звуке хорошели,
но было в них предвестие беды.

И вдруг — как будто стерлась вся картина.
Она стояла, прислонясь к камину,
удерживая сердца стук рукой.

Свежело. Смолкли звуки клавесина.
И странен на столе в углу гостиной
был черный кивер с мертвой головой.


АВТОПОРТРЕТ 1906 ГОДА

Дворянства древнего сквозь поколенья
печать в надбровье и разрезе глаз.
Во взгляде детский страх еще подчас
покорностью синеет, но без тени
холопства, — женской верностью светясь.
И рот, как рот, — большой и без прикрас,
и точный в передаче воплощенья
правдивости. И лоб его под сенью
безмолвных теней прячется, склонясь.

Но все это не связано пока:
удачи и страданья не срастила
в живую крепь связующая сила,
но так созданье подлинности было
в веках задумано издалека.


ОДИНОКИЙ

Нет: пусть сердце превратится в башню,
а меня поставят рядом с ней.
Пусть усилят пустоту всегдашней
несказанной болью прошлых дней.

И один в чрезмерности пустынной,
где — то свет, то все залито тьмой,
я с неутолимою тоской
поднимусь на самую вершину,

чтобы, упираясь в эту твердь,
даль пространств окинуть тихим взором,
и чтоб, рухнувши под их напором,
в радостном блаженстве встретить смерть.


ГОРА

Тридцать шесть и трижды тридцать раз
рисовал художник эту гору,
вновь и вновь задерживая взоры
(тридцать шесть и трижды тридцать раз)

на ее немыслимом вулкане,
полный искушений и тревог.
А носитель этих очертаний
своего величия не мог,

не хотел скрывать — и дни и ночи
от себя отряхивая прочь,
гордости не в силах превозмочь.
И меняясь каждый миг воочью,
образ свой возвел он в самоцель.
Безучастный ко всему, без мненья
своего, он вдруг, как откровенье,
проникает сквозь любую щель.

 

* * *

Столетье сдвинулось. Мне слышен шум глухой,
с страницы исполинской рвется ветер взлета,
она божественной, твоей, моей испещрена рукой,
в бездонной высоте, неведомый — ее листает кто-то.

Уже страницы новой край намечен,
на ней еще должно все появиться.

Безмолвно силы расправляют плечи
и сумрачно друг другу смотрят в лица.

(Н. Монахов)

 

* * *

Из Слова твоего читаю эту быль.
Из свитка мудрых мановений
твоей руки — она вокруг творений,
их обтекая, нежно изгибалась.
Звучало громко — жить, а умирать — шепталось,
и слово быть гремело, как прилив.
Но смерти час рожден убийством был.
И пропасть в мироздании раздалась.
И прянул взрыв
и голоса мгновенно раздробил, —
они едва-едва собрались
тебя назвать,
тебя позвать,
мост через пропасти великий —

намеки в речи их с тех пор одни остались — блики:
мерцанье древнего именованья.

(Н. Монахов)


* * *

Все станет вновь великим и могучим.
Деревья снова вознесутся к тучам,
к возделанным полям прольются воды,
и будут снова по тенистым кручам
свободные селиться скотоводы.

Церквей не будет, бога задавивших.
его оплакавших и затравивших,
чтоб он, как зверь израненный, затих.
Дома откроются как можно шире,
и жертвенность опять родится в мире —
в твоих поступках и в делах моих.

С потусторонним больше не играя
и смерть не выставляя напоказ,
служа земному, о земном мечтая,
достойно встретим свой последний час.

(Т. Сильман)



back to top