Menu

Geyde

Марианна Марковна Гейде (род. 3 ноября 1980, Москва) — русский поэт, прозаик, переводчик.

Окончила философский факультет РГГУ, автор ряда специальных философских публикаций — в частности, посвящённых жизни и творчеству Фомы Аквинского...

выступала также как переводчик философских трудов («Учение о душе» Фомы Аквинского, совместно с Константином Бандуровским, 2004).

Стихи и проза Марианны Гейде публиковались в журналах и альманахах «Октябрь», «Новый мир», «Новое литературное обозрение», «Арион», «Крещатик», «Вавилон» и др. Поэзию Гейде отличает нетипичная для литературного поколения 2000-х гг. нагруженность метафизической проблематикой и широкий спектр отсылок к общекультурному контексту. Евгений Попов сказал о творчестве Гейде: «Марианна Гейде — это строгий философский ум, структурированное экзистенциальное письмо.»

Проза Гейде заметно отличается от её поэзии и тяготеет к воссозданию речевых и психологических моделей современного человека, носителя разорванного сознания, зачастую обращаясь для этого к технике потока сознания. Стихи Гейде удостоены премии «Дебют» (2003), короткая проза входила в шорт-листы премии «Дебют» и интернет-конкурса «Тенёта» (2002). Лауреат Молодёжной премии «Триумф» (2005). За книгу «Время опыления вещей» получила премию «Стружские мосты» за лучшую первую книгу стихов международного поэтического фестиваля «Стружские вечера поэзии» (2006). В 2012 году удостоена Премии Андрея Белого за книгу «Бальзамины выжидают» (2010).

Публиковала также статьи о литературе и рецензии. Несколько лет жила и преподавала в Переславле-Залесском, с 2005 снова в Москве.


РАЗГОВОРЫ НЕРОЖДЁННЫХ ДЕТЕЙ

– Как держится на костяных бокалах
Святое Сердце, маленьких таких?
и никогда не проливало
вино, воюющее в них?

– И как его не уронит небо? Может, оно не дышит?
А может ли оно не дышать совсем?
Я к нему сегодня подобрался чуть-чуть ближе,
и оно оказалось тёплое, такое же, как все.

И плакало, когда его укололи
тупой эйфелевой иглой в лицо.
не для того ли,
чтобы мы пока в него не упали,
когда вино воюет в бокале,
а мы не допили,
только что пригубили
и убежали
от ужаса,
что теперь уже всё?


ПОЗДНЯЯ ОСЕНЬ В ПЕРЕДЕЛКИНО

на веранде поутру
вода в ведре взяла и затвердела:
позабыли занести.
жёстким снегом из горсти
лицо и руки разотру,
а затем и остальное тело,
всё какое-никакое, а мытьё,
станет твёрдым и холодным
тело хилое моё,
станет твёрдым и холодным
мозг под черепною крышкой,
сердце, заячье немножко,
затвердеет под ребром,
а на дорожке
раскидали животы
две растерзанные мышки:
это под покровом темноты
чужие кошки
здесь устроили погром.
на снегу чернеют пятна,
в общем, не особенно приятно.

 

ПАДЕНИЕ

1.

ближе, ближе, льдом в лицо —
и асфальтовый наждак
шею, руки, щёки лижет,
не отвяжется никак.

липкая солёная жижа
тащится по лицу, затекает ниже.
это, судя по цвету —
кровь чья-то.

чья-то?
да моя же!

2.

Я лежу в какой-то комнате
и ещё в какой-то штуке.
эти две худые палки —
вероятно, руки,
эти две другие палки —
очевидно, ноги.

но где же голова?
нужно подойти поближе —
вдруг она и нежива,
нужно провести по коже —
вдруг тверда и холодна…

чем-то тычусь изнутри,
словно пальчиком в перчатку,
не могу пошевелить:
хитроумная машинка
не желает отвечать.

это тоненькие нитки
на тяжёлой крестовине
перепутались, лежат
где-то на полу меня.

оборвался потолок,
и двуполая квартира
погребает под собой
стулья, мальчика, собаку.

электричество искрит,
электричество сверчит,
это дерево — сверчок
и отчаянно трещит,

это кальций вымывает
и из косточки прозрачной
вырывается щелчок:

ходит по полу меня
неизвестный, необутый,
что-то в костяную трубку
тихо говорит кому-то —
отключают коммутатор:

это комната — жильё
не моё, да и ничьё.

 

* * *

небо, осипшее от ангины,
садится на воду, жадно пьёт
цикорный кофе с имбирным неоном,
гвоздичным аргоном,
разлитым бензином.
небо спросило, что? нам
привезти, и мы сказали: вези нам
то, чего дома не знаем,
ничего мы дома не знаем.
да и нет у нас ничего своего,
многие это считают раем,
ну, мы не знаем.

мы сидим и разминаем,
как в ладошке, хлеб во рту,
и вполне напоминаем ничего и пустоту,
ничего не понимаем, но внимаем просто так:
вдруг на твёрдом алом нёбе
закачается пятак,
вдруг прогулочный корабль
закачается о нас,
или юбилейный рубль
кто-то под язык запас,
много лодок длиннотелых
пляшут узкими боками,
рядом, голый и беспалый,
тополь просится руками:
кисти новые и краски,
и немного попылить,
у него забрали пальцы,
он не может говорить,
у него забрали кольца,
он не может подкупить,
только четырьмя культями
в небо мокрое долбить.

небо мокрое мотает
головою, как веслом:
— Так уж надо, так бывает,
и нередко поделом. —

больше ничего не скажет,
как цветные леденцы,
окна маленькие лижет,
и кусается свинцом.

зажигаются огни:
окнам маленьким щекотно,
и от этого они

выставляют, как щиты,
плотно тканные полотна,
избегают темноты.

в мире стало малолюдно,
лишь распяленные пятна
проплывают иногда,
называются зонты,

разжимаются охотно
и сжимаются обратно.

 

* * *

Воздух ходит ходуном
От звуков — хоть порежь его ножом,
Словно толстый и усатый
Навалился над столом
Чудо-юдо-рыба-сом.
Если ты и впрямь иуда —
Полезай на это блюдо,
Если только так, для вида,
Уходи совсем отсюда.
Рыбу резали ножами,
Разнимали на куски,
Это в город приезжали
Чудо-юдо-рыбаки,
Перепутались ногами,
И руками, и глазами,
Поменялись языками,
Сами стали языки.
В горле косточка застряла,
Постучите по спине,
С сомьей кожи лезет сало,
Повисает на ремне,
Словно детские шары
По некрашеному льну,
Раскатала пузыри
И поверх легла костьми,
Чудо-юдо-рыба-всё,
Может, завтра это мы
Восседали за столом,
Может, завтра это мы
Возлежали на столе,
Запечённые в золе —
Никогда не зарекайся,
Чем ты станешь на земле.

 

ПЕРЕД РАССВЕТОМ

1.

Нервно, неровно
большого города
сдавленное дыханье.

в кольцах, как нежного дерева
древняя плоть,
изнывает червонное сердце,
червовое сердце,
насквозь червивое
сердце давится собственными извивами
под- и надземных пустот,
просит гранитными зевами
воздуха в выжженный
желчью живот,
этот город спит
и видит молочные реки,
медовые руки,
прохладную кожу,
а там, снаружи —
дешёвые чебуреки,
дрянная шаверма,
сейчас его вывернет рыжей пеной, наверно,
и это пройдёт.
город больших говорящих немот,
невозможно ни слова,
да и кто его здесь разберёт
на запчасти, такого, большого,
девятимиллионоголово-
го, кто, говоришь?
я говорю: посмотри на него
в половину шестого
утра,
пока не открыли
метро.

2.

Словно улитка
вылезла из оскала
крошечная улыбка,
ласково ложноножками
по глазам повозила —
и снова не стало:
спряталась в скрученный грот скалы.
крепко хранит неподвижный рот
свои ледяные углы.
горло сглатывает слюну,
солёный воздух гонит волну
в стальное лицо скалы.

нам, словам, хорошо
в гроте, в немотствующей щели
между запавших щёк.

мы танцующие рыбки
или странные полипы,
прилепились к языку,

только шорохи и скрипы
наши преданные тропы,
тихий шёпот, скрытый кашель —
не нальёте ли чайку?

мы от чаячьих ударов
робко прячемся в гортани,
выплываем иногда,
если в гроте, как в стакане,
раз — и высохла вода,
два — удар и нас не станет,
три — приливом подняло
и в сырое море сплюнет,
а на море невод тянут:
только-только рассвело,
и рыбачье рассекает
золотеющую воду
искривлённое весло.

Возвратимся до восхода —
Это значит, повезло.

 

* * *

и не было ни одного среди всех
живущих, кто мог бы всерьез исповедовать мне свой грех,
говорит железная печка: не трехногому коту
исповедовать мне свою хромоту,
не одноглазому скворечнику на сосновом шесте
исповедоваться в своей слепоте,
тот, кто был гостиницей для перелетных
птиц, пастбищем для животных,
вместилищем легиона, —
ни один не карается по статье
известного мне закона.
ни девочка, бегущая в шкуре
тысячи лесных тварей,
ни тот, кто из ласточкиных перьев
целебное зелье варит,
ни тот, кто разговаривает на непонятном наречье,
не будет услышан железной печью.
то лукавый королевич скрывается за заслонкой
и слушает, что-то ему расскажет
девчонка, вымазанная в саже.
то королевна с пескариками в решете
за портьерой прячется в темноте:
только люди слушают, добровольно приняв
тяжесть ненаследованных ими прав,
а больше никто не будет
слушать того, кто сам себя неустанно судит.

 

* * *

коралловые колонии, выстраивающие остов,
к двадцати пяти годам почти вымирают, после
себя оставляя почти скелет, на котором после
невидимые ткачи непрерывно латают ткани
вплоть до того момента, когда их стянет
влажная гниль и меня наконец не станет.


укладчики мозга в черепные коробки
вначале сгибают трос, податливый и подвижный,
затем в искривленьях его пролагают тропки,
вкладывают на дно, прилаживают как нужно
и сверху смыкают створки.

стеклодувы легких по шажку отпускают дыханье,
садоводы кишечных полостей высаживают растенья,
прядильщики нервов смачивают слюною
нити свои, обрывают и снова тянут,
и все они были землею, а стали мною,
а когда не станет меня, то снова землею станут.

 

* * *

спит дитя, накрыв щекой разжатую руку,
словно к этому лбу никогда ни пяди
не прибавит еще неведомая наука
или сказанное другими забавы ради,
спит и видит сон, как к нему подходит
ягненок или какое-нибудь другое
животное, и по ребрам его проводит
своей безрогою головою,
и в ладонь шершавую морду прячет.
а проснувшись, дитя не вспомнит, что это значит.

спи и ты, моя голова, и вы, руки, и вы,
ноги, впитавшие бурую кровь травы,
и жирный ил, и сухую глину,
от которых в изножье белая простыня
запечатлеет охоту на мраморного коня,
а мстительное полотно разрисует складками спину.
спи, правая ступня, спи, левая ступня,
спи, самая мелкая часть меня.
спи, простуда, усни, ангина,
молчите, последние хрипы в бронхах,
ум уснет, голова побежит вдогонку,
голова Горгоны, запрятанная в кошелке,
бессовестно подглядывает сквозь щелку.
а ей навстречу кто-то, перстом грозя,
отвечает: за снами шпионить нельзя,
они пугливы, как влюбленные
в затонувшем монастыре,
они удаляются на заре,
а у тех, кто ходят всю ночь, бессонные,
они засиживаются до полудня
(в будни это особенно неприятно),
и оставляют под глазами синие пятна,
и оставляют на шее вампировые укусы.
а по ночам не спят только кошки и трусы:
они боятся дня, любят электрический свет,
они зависят от движения разных планет,
у большинства из них довольно странные вкусы.

лучше спите, брови, спите, веки, спите, ресницы,
вам ничего не приснится, я за это ручаюсь,
вчерашний сон сегодня не повторится,
потому что так почти никогда не случается,
вчерашний день сложится, как бумажка,
в чашку, или кораблик, или прыгающую лягушку,
и ты удивишься тому, что ночью из прожитого
получается совсем на него не похожее,
и то, что было внутри, становится кожей.

 

* * *

так внутрь глины целой, надавливая слегка,
гончар опускает сведенные пальцы, пока
не образует вмятину, а после разводит, пока
пустота внутри не достигнет размера задуманного горшка.

так нога мерно и мерно снует вперед и назад,
а затем взлетает, потому что скорость и так велика.

так сжимает горлышко, чтобы стало буже,
и острый нож прижимает к ножке, чтобы стала ровней,
так смачивает ладонь водой и оглаживает снаружи.
а после сушит, подрезав донце струной.

а после, боже мой, что после станет со мной —
могла бы подумать, если могла бы думать
чашка, ожидающая свой страшный суд,
потому что ее поставят в печь и на ночь запрут
и двести, триста, четыреста градусов выставят на табло,
вплоть до градуса, при котором плавится стекло,
до градуса, при котором плоть превращается в прах.

ты ведь прахом была, и больше чем прахом тебе не быть,
сказал бы чашке гончар, если бы мог говорить.

 

* * *

пусть руку мою раскрошат, как воскресный хлеб,
на двенадцать и две фаланги, из коих
пять о пяти щитах, высеченных из кости,
и пусть пребывает так, пока не придет покой и
мой хлеб опять притворится моей рукою.

ты, пальмовая ветвь в ладони,
ладонь в ладони и пальмовая ветвь,
сама себя свивающая в вервь,
сама себя снедающая в твердь,
сама себя вжимающая в плоть,
ты, колесо, раздирающее не меня, —
раздирай сильней,
ты, пальмовая ветвь, обратишься в плеть
и будешь петь над моей спиной до скончанья дней.


но вы будете, будете, а все равно меня не забудете
и ничего не забудете, потому что ничто не забудется,
и за вашими спинами будет — когда вы будете
совсем другими, и сами себя разлюбите,
и приблудитесь к старости с кроткими головами,
а я и тогда останусь стоять за вами.

 

* * *

как прелый виноград, не смогший стать вином,
как блеклый мусор, недозревший в почву,
как – кто как виноград, не смогший стать вином?
кто – блёклый мусор, недозревший в почву?
Я? Нет. Мы? Нет. Какие-то они?
Их нет, и нас, меня – всё нет,
есть прелый виноград, не смогший стать вином,
есть блеклый мусор, недозревший в почву,
и несравненны, и неповторимы,
как слово, сказанное мимо
ушей, как бы вода, ушедшая
из походя разбитого кувшина.
так – правда честно выживших вещей,
так несравнён и так неповторим
от стынущей воды отходит дым,
и смотрит вверх,
и задыхается в чужую спину.

 

* * *

ест деревянный сад —
цветной огонь.
он гложет, гложет,
изглодать не может,
как ни голоден,
он никуда не годен.
а есть простая вещь —
ее ни съесть, ни даже
надкусить, как каменную гроздь,
ни надорвать, как бронзовую скатерть,
но можно целовать
холодный воздух:
он тебе ответит.


СОЛНЕЧНОРОТЫЙ АНГЕЛ

фейерверк по случаю 853-летия Переславля-Залесского

вот город, трижды плотный супротив
своей рабочей полупустоты,
стекается на площадь, прихватив
хихикающий гелий в животы,

и рвется вверх, когда ему в лицо
кидает небо твёрдые куски,
но тут же разлетится на пятьсот
частей, и пиротехник рвёт кольцо
и говорит: Теки,

как римских свеч ворованное сало,
на острых вздетое штырях,
по капле в землю утекало
и тело становилось прах,

и римский колокол с раздетым языком
швырял слюной, на привязи пляша,
так небо падает горящим дуршлагом
и три секунды не дает дышать.

и кто-то говорит, крича:
– Что мне с того, что я насквозь проколот?
Я весь из букв.
Я утолю твой голод
и освещу твой стол.
Я – римская свеча.

Верчусь на языке, но после стану сказан,
и ты со мной и твой
игрушечный нетвердый разум,
размятый пальцами, как шарик восковой,
ушедший в землю, выросший травой,
любивший бабочек и пахнущий корицей –
ты думаешь, что ты живой,
и хочешь быть живым, и снова повториться,
ты хочешь речь.
Я – речь.
Я говорю:
Я – римская свеча, и я тебя горю.

но голос маленький и Колизей –
футбольный стадион,
со всех сторон ему глазеют
в раскрытый рот, а там – аэростаты
разбухшие сидят и просят вон,
огнем пригашенным чуть-чуть крылаты.

летает ерш. направо – звяк чекой.
пей, пиротехник, будь покоен:
твой бедный глаз от случая какого
Отец Небесный спрячет за щекой.


Псалом 1

незнакомые звуки пинали меня под дых,
незнакомые звуки хотели, чтобы я сдох,
колотили крылами в лоб,
претворяли в воду и хлеб,
мучили, словно бы я их раб
или я их спас,
мучили, словно бы я был труп,
а потом воскрес,
а потом ушли,
оставили помнить горлом и ртом
белый шум,
ненадобный на земле.


Псалом 2

солнечноротый ангел глядит в мой дом
из лампочки под колпаком,
солнечноротый ангел приходит забрать мой ум,
прижечь его угольком.
– Где ты был, когда я отдыхал от дел? –
спрашивает, – Где ты был,
когда за моим столом сидели
те, чьим ртом я сегодня ем?
Где ты был в самом конце недели,
чьи пальцы ныли
в моем воскрешенном теле,
теперь – твоем?
солнечноротый ангел глядит
в мой рот
и теперь я нем.
солнечноротый ангел ведет
в свой город,
теперь совсем.


Псалом 3

The cradle will rock

меня катали на карусели, меня тошнили,
меня качали и пели,
не пеленали, не мыли, роняли,
не поднимали и пели,
потом убили и пели,
наверно, меня любили.
и в землю не закопали,
и надпись не написали,
засыпали мной других, а меня другими.
даже не дали имя.

Псалом 4

We will cradle you

золотой песок стекает сквозь пальцы далёких рук,
золотой песок,
промывали водой, состригали с голов, поднимали у ног,
извлекали из алых пещер,
добывали с глазного дна,
потому что была война
и считали, что он ничей.
потом на земле осталось совсем немного вещей.

г. Переславль-Залесский

 


УТРО ВЫКАТИЛО ШАР

* * *

пойло злое золотое,
вот и зарево пустое
между ребрами дрожит,
небо просит о постое,
небо голое оболом раскатало
на полнеба шишковидную луну,
в воду звёздочки сигают,
хрен поймаешь хоть одну.
под крыльцом кольцом согнулись
или выгнулись дугой
беспороднейшие псы,
чешут голову ногой
или, ноздри раздувая,
гонят зайца головного
по коробке черепной:
бедный заяц головной.

У причала покачали голыми боками
лодочки, привязанные на ночь рыбаками,
точно чалые лошадки,
скоро утро и отчалят,
а пока
что тебе снится, лодка Таня,
что тебе снится, лодка Наташа,
в час, когда на свете нет вообще ничего,
кроме воды и песка.

 
* * *

утром тело неловко:
уходит улов его
в толщу прочего,
только уклейкой скачет
одно какое-нибудь бессмысленное слово,
допустим: “башмачник”.

– Какой башмачник?
Не было там никакого башмачника,
сом был, сом большеусый и губастый
ум мой отяжелил, ум мой на дно меня ушел,
в хитрую водоросли волосню и тины тяжелую взвесь,
и стал я полый, качалый туда и сюда и не падал, ловил и не падал,
ловил и упал: наступило утро, и тело не ловит уклейку: блеснула и
прочь.

Вращают глазами прибрежные тощие кошки.
Клянчат кишочки и головы, кажут суставы.
Лед истончился, в лягушке шевелится мускул,
Земля плодоносит червями, в одежде блаженствует моль,
В чашке борща завелось ничейное мясо,
Мы попросили весну, и стала весна.
Мы попросили слов, нам отпустили слова,
И чем больше мы говорили, тем больше нам оставалось,
Чем больше нам оставалось, тем больше мы умолчали,
Тем больше мы рассказали.

 
                                                                                           
* * *

Вот и утро выкатило шар,
раскололо о трамвайные пути –
и бежать, по некогда лиловой штукатурке,
спотыкаясь об оконное стекло,
облокотившись о балконные чугунные кривые, –
слепит, невозможно разобрать,
из антенны выбиваются усы
и давай сигать по крытым абы чем,
околпаченным лепниной кирпичам.

Это школа-начинается-урок,
и гоняют через скользкие пути,
по лопаткам скачут ранчики-горбы,
под коленки ударяется мешок,
а над ними одноглазый светофор
крутит, вертит и не может ничего,
но отчаянно мигает, как циклоп.

Троегубая сирена извивается внизу,
издевается в глаза:
продирает и наружу, точно в лодке из бетона
выплывает поглазеть,
не угнали ли машину –
не угнали, вон стоит.
За стеной звенят ключами,
лифты тросами бряцают,
и на длинном поводке,
погляди-ка, повели
вислозадое, и уши волокутся по земле.

Тут мы лампы и погасим, тут мы чайнику взведем
электрический курок,
и немедленно из кухни
раздается по заказу бестолковый говорок:
“Там-то пробка возле МКАДа”
и другое, что не надо.

Вислоухое на длинном поводке
возвращается с прогулки налегке.

 
                                                                                           
                                                                                           
ХЛЕБ

1

Вышел хлеб с припеком, маленьким браком,
вышел боком хлебий ребенок: покатится-спотыкается,
катится-спотыкается,
а под ним коренастые камни, ползучие травы, жадные жабьи зевы,
покатится налево – река, направо – закапает
дождик по карамельному панцирю,
надо подо что-нибудь спрятаться,
в теплую чью-нибудь торбу, в темную утробу,
в надобу и потребу, как подобает хлебу.

Вышел хлеб, вышла соль, поскребли по сусекам – всуе.
Вышли, сдали посуду.


2

Вы, говорят, нашей земле не соль и не хлеб,
Не свет и не газ, мы, говорят, без вас
хорошо пришлись в исконный разрез,
а тут – раз, и поехало, побежала прореха, теперь все плохо.

Но вас же никто не трогает,
вас вообще никто не трогает,
ваши радости нас не трогают, ваши горести нас не радуют,
идите своей дорогой по нашей земле.

Шибко снует крючок, подбирает петли и петли,
может, мы ускользнем от него, но вряд ли,
мы на него глядя, пели и пели, но вряд ли это его растрогает,
ряд за рядом башенный кран
подтягивает бетон.

Со всех сторон наступают, подпрыгивают, на цыпочках тянутся,
обрастают окнами, чтоб лучше видеть, населяются новыми гражданами,
коралл копит и копит свои вековые кольца,
выставляя небу жемчужный срез.
Вот и синий, и стеклянный галактический утюг
в небо серое полез,
только нам в него нельзя.

Мы ведь этой земле не хлеб от хлеба, не плоть от плоти,
мать от матери, сын от деда, отец от духа,
мы от случайного огреха в подсчете,
внезапно вкравшейся опечатки,
раз – и поехало, побежала прореха, теперь всё плохо,
шибко снует крючок, но пока не трогает –

мол, идите своей дорогой по нашей земле.

 

 
* * *

Вот оно как есть пошло, небесное электричество,
небо трется, трется влажными небами,
мерку гороха о лист оцинкованного железа,
и зашипели в скороварке тушеные кабачки.
А ты скажешь: ветреная Геба,
не буду спорить, назовем ее Геба,
тридцать лет она работает на студии озвучения
на чистом, как говорится, энтузиазме,
то есть на бюджетной основе.
У нее большая коллекция шорохов и цокотов,
звуков лопнувшей струны, полопались склянки,
ваш сын застрелился, бой часов на старой башне
имитируются при помощи двух десятков
подручных предметов.

Вот, погляди, какие они на цвет и на ощупь:
пластмассовые стаканчики, банка гречки,
ванна с зеленоватой водой, резиновый вантуз,
пара кусков фанеры.
Их оказалось вполне достаточно
для сотворенья мира.


 
* * *

Радиостанция “Орфей” вещает:
Росгидрометцентр сообщает:
автолюбители, будьте бдительны за рулем,
на дорогах Богородица одаривает кого ни попадя
железным рублем,
спрашивает: вы не видели моего младенца?
Я не знаю, мальчика или девочку,
я его родила в полночь, в грозу, упав в кювет,
потеряла сознание, очнулась, никого рядом нет,
один ветер вертится, спекает сукровицу.

Водители трейлеров проезжают сразу, не останавливаются.
Водители малолитражек нервничают, оборачиваются.
У шофёров дальнобойщиков глаза слипаются,
в мозгу включается автопилот.
Ходит по дорогам Богородица, голосует,
железный рубль суёт
и руками вот так рисует.

 
* * *

Календула-мать, утоли мне лицо,
черный чай, утоми мне глаза,
нынче какой-то безумный июнь,
грозы и жар, перебежчики-сны
день занемели и ночь не дают,
нужно забраться на велосипед.

Сосед-программист раздавил мне лицо,
сверху сверлят, внизу говорят:
ваша вода протекла потолок,
с вас девяносто четыре у.е. –
нужно побелку, моральный ущерб.
Скоро и месяц пошёл на ущерб –
будет июль, будет ласковый дождь.

 

* * *

Незаконные дети незваного белого бога,
сколько в них ярости, сколько путей ожиданья
и злости, пронизавшей плоть их, как белые нити.
Жить и жижей давиться невнятной и мутной,
поперхнуться, спросить — никто не оглянется, или, наверно,
оглянутся — путь им укажут в блаженную пропасть,
где никто никого никогда не узнает в лицо,
но и это не дольше, чем жизнь — для чего им
верить, их сослали сюда за какой-то проступок,
о котором никто не упомнит, но знает, что есть.
Тут, в разрисованном храме, где в каждой стене упокоен
другой вариант истории, тут, где, сбивая
слой за слоем, отыщешь лишь камень, ударяя, надеясь,
что вдруг потечёт тёплое, густое, не такое, как мы привыкли.


* * *

Вот и мне ото рта твоего перепало —
пара слов, и стал я смиреннейшим из животных,
вот весь, из ран и проталин,
из твёрдого тела растаял бы, если б.
Но что я, зачем я — из земли моя радость, из земли,
той, что жадными жвалами пережёвывает и изблёвывает, избавляя,
чтобы не зажились, как на камне радужная плесень.
Руки твои никогда не держали камня,
а если держали, то скоро разжались и отпустили.
Глаза твои приучены разбирать мелкий почерк,
не ближе, чем расстоянье от кожи до кожи,
или от века до века.
Но сумеют и камень, оказавшийся в окоёме.


* * *

Тускл свет, освещает каждый ущерб,
стороной, стороной: от каждого отщепнёт
и подавится полуночной своей тоской,
никакой выходит из облака.

Выкраденный из света, дар
обращается в полночь свою, и не скрыть от покражи.
Даже сумерки умеют уломать так, чтобы следа не оставить.

Усталость, и кожа слезает с глаз, так что надрез видит темень,
и ум не умеет сказать, что надо.

Надо ли? Вы для того ли глядели, чтоб сумеркам выболтать тьму?
Уму не видно, он короток, кроток, и замер во мне кровоток.

Мы уходим в песок, мы уходим, коль короток век наш,
и, веки сомкнув, усыпаем и спим, пусть черёд наш приходит.


* * *

Ты не станешь ничем, кроме воздуха,
ты не станешь ничем, кем хотел бы, я вижу,
кроме воздуха, будь же доволен, что воздухом,
а не землёй, не водой, не огнём,
потому что огонь потому лишь и есть, что есть воздух,
ты будешь другой благотворной землёю для тех,
кто на этой не смеет мечтать о другой, но мечтает.
Твоё место не здесь, но ты здесь, оставайся на месте.
Твоё место не здесь и нигде, потому что другого здесь нет,
и другого, такого, но лучше, там нет —
там всё сделано лучше и прежде, чем мы, пробудясь, огляделись и поняли: ад.


* * *

В ковчеге свято соблюдаем
родной обычай старины,
на волю птичку выпускаем
при светлом празднике весны.

Всё ждем, что может, вскоре птица
с благою вестью возвратится —
что, может, отступил потоп.
Но та опять несёт во рту
не более чем пустоту,
и наш ковчег, похоже, скоро станет гроб.

Птичка божия не знает
ни заботы, ни труда,
как бы резвится и играет
бессердечная манда.

Сочувствия не испытывает,
ни совести, ни стыда,
ведь не затем её природа создала,
чтоб отличать добра от зла.

Она стучит крылом в окно,
и с нашего потопа ей смешно.


СРЕДСТВО ОТ ПАМЯТИ

* * *

вот и выговорилось в недоеденной
половине моего мозга слово: я ранен,
переиграл свою память,
как руку на фортепьяне,
и смотрю, какая она жалкая, зажёванная
и выблеванная, словно плёнка испорченной магнитолой,
больше ничего не стоит
войти в мою голову
любому слову.
мне снился ужасный сон
о том, что мне двадцать семь,
то есть год в этом городе идёт за пять,
ночью боюсь засыпать,
боюсь мечтать, получать почту,
промечтаю— не сбудется,
получу — не обрадуюсь
боюсь понижать градус.
думаю о тебе даже чаще, чем о себе,
что много,
чувствую себя рабом, повешенным на столбе
по левую сторону от бога,
с мыльным ртом, с провалившимся языком,
с первым глотком
воздуха, схороненным под плеврой,
наверное, это нервы,
наверное, всё, что вы скажете, верно,
а мне всё равно,
мне уже не станет хуже:
воздух, схороненный под плеврой,
давно
хочет наружу.


ГОРА МУЧЕНИКОВ

пусть руку мою раскрошат, как воскресный хлеб,
на двенадцать и две фаланги, из коих
пять о пяти щитах, высеченных из кости,
и пусть пребывает так, пока не придёт покой и
мой хлеб опять притворится моей рукою.

ты, пальмовая ветвь в ладони,
ладонь в ладони и пальмовая ветвь,
сама себя свивающая в вервь,
сама себя снедающая в твердь,
сама себя вжимающая в плоть,
ты, колесо, раздирающее не меня --
раздирай сильней,
ты, пальмовая ветвь, обратишься в плеть
и будешь петь над моей спиной до скончанья дней.

но вы будете, будете, а всё равно меня не забудете,
и ничего не забудете, потому что ничто не забудется,
и за вашими спинами будет -- когда вы будете
совсем другими и сами себя разлюбите,
и приблудитесь к старости с кроткими головами,
а я и тогда останусь стоять за вами.


 

* * *

так внутрь глины целой, надавливая слегка,
гончар опускает сведённые пальцы, пока
не образует вмятину, а после разводит, пока
пустота внутри не достигнет размера задуманного горшка.

так нога мерно и мерно снуёт вперёд и назад,
а затем взлетает, потому что скорость и так велика.

так сжимает горлышко, чтобы стало у?же,
и острый нож прижимает к ножке, чтобы стала ровней,
так смачивает ладонь водой и оглаживает снаружи,
а после сушит, подрезав донце струной.

а после, боже мой, что после станет со мной –
могла бы подумать, если могла бы думать,
чашка, ожидающая свой страшный суд,
потому что её поставят в печь и на ночь запрут,
и двести, триста, четыреста градусов выставят на табло,
вплоть до градуса, при котором плавится стекло,
до градуса, при котором плоть превращается в прах.

ты ведь прахом была, и больше, чем прахом, тебе не быть,
сказал бы чашке гончар, если бы мог говорить.

 


* * *

носители языка никогда не рождали в мою бессмертную душу,
я никогда не рождался в чужой язык, ни во второй, ни в третий,

внутрь горла глянешь — там корчатся три или четыре
коротеньких язычка — изо рта не вынешь.

носители языка гордо несут свое английское или
французское брюхо, своих пациентов тянут
за их языки, чтобы сами родились дважды,

а те остались немыми, как рыбы или порнокассеты,

извлекали одни лишь несвязные вздохи и крики,
помогали себе руками, корчили дикие рожи,
а о том, на кого при этом похожи, — не знали.

хорошо человеку не иметь ни жены, ни речи,
научили в детстве — говори, а не научили —
будь счастлив так, как животное или ангел, —
говорят носители языка в своей безумной гордыне.

а вырвут им языки — так горько заплачут
потому что ни ангелом быть не хотят, ни зверем.
потому что на зверя охотятся, а о том, что
не станут ангелами, — это уж они знают.

 


ОПЯТЬ РАЗГОВОРЫ НЕРОЖДЁННЫХ ДЕТЕЙ

– гляди на меня, не гляди на меня
ни глазами, ни слухом, ни духом своим
человеческим, вздохом дыши на меня,
не дыши на меня, задуши несвоими словами
– своими, моими, чужими...
– я знаю одно, безусловно моё, окончательно имя,
вернее, слово.
– а какое слово?
– а вот:
я его не скажу,
ни тебе не скажу,
ни тебе, я его вообще никому не скажу,
такое уж это слово,
что лучше его замолчать,
лучше его заболтать, заспать,
как зверь детёныша,
на него не стоит дышать,
тронешь его –
и уже никогда ни за что-
-паешь брешь.
– да ты, наверное, врёшь.
слово всё же не воробей,
не вылетит так, само.
хочешь – возьми и меня убей.
а только нет, не убьёшь.
я знаю, как называют цвета,
я знаю, сколько их есть,
а только не знаю, всегда ли так,
или только сейчас и здесь.
гляди на меня, не гляди на меня,
а сейчас опять погляди.
я готов поспорить, их больше, чем пять,
а вернее всего – один.


 
* * *

висят в спиртах, в прозрачнейших ретортах
апокрифические звери,
взглядом
мерят каждого, кто оказался рядом,
взглядом
зеленоватого стекла,
упёртым в толщу
зеленоватого стекла.
они висят, как зеркала,
в их дне глазном гниёт зелёная вода,
они висят в спиртах и не пьянеют,
они когда-то убивали взглядом,
а нынче яблоки лежат, как на лотке,
и отражаются в стеклянном колпаке.
они когда-то убивали взглядом,
а чей-то зорче и острей,
они как яблоки, томившиеся зудом,
но не упавшие и ставшие землёй,
а ставшие неотразимым следом
невиданных зверей,
глядящие неотводимым взором
невидящих зверей,
насупившись – и от воды им плохо,
и говорят: разбей,
достань меня, и без земли мне плохо
на ниточке висеть,
доставь меня туда, где сухо,
где мёртвые лежат,
оставь меня, я неживое тело,
а ты ещё дышать   
смотреть
и слышать, видеть, ненавидеть и вертеть
умеешь –
я зависеть и терпеть умею:
завис в спиртах, и без земли мне плохо
в стеклянном колпаке,
насупившись, и от воды мне плохо
зеленоватого стекла,
я нынче яблоко, томящееся зудом,
на веточке вешу,
оно когда-то убивало ядом,
а нынче как царевна на лотке,
насупившись, и все её целуют,
а мы в спиртах на ниточках висим,
и все её цветами убирают,
а мы на веточках висим,
а после с ног до головы
огнём поднимут
и воду превращают в дым...
а мы когда-то убивали взглядом.


 

* * *

вот царство:
здравствуй, говорит, и царствуй,
здравствуй и звучи, как нрав твой
тебе велит.
вот царство: здравствуй, говорит, и царствуй,
а больше ничего не говорит.
зачем мы воздух
воруем друг у друга изо рта –
не говорит,
а вот оно, повешено на гвоздик,
висит и здравствуй говорит,
а мы как воры, нас
съедает чей-то стыд,
и сделать вид, что как-то ненароком,
а чей-то стыд глядит из окон,
не хочет, а глядит.
не может, а глядит.

 

* * *

и не было ни одного среди всех
живущих, кто мог бы всерьез исповедовать мне свой грех,
говорит железная печка: не трехногому коту
исповедовать мне свою хромоту,
не одноглазому скворечнику на сосновом шесте
исповедоваться в своей слепоте,
тот, кто был гостиницей для перелетных
птиц, пастбищем для животных,
вместилищем легиона, —
ни один не карается по статье
известного мне закона.
ни девочка, бегущая в шкуре
тысячи лесных тварей,
ни тот, кто из ласточкиных перьев
целебное зелье варит,
ни тот, кто разговаривает на непонятном наречье,
не будет услышан железной печью.
то лукавый королевич скрывается за заслонкой
и слушает, что-то ему расскажет
девчонка, вымазанная в саже.
то королевна с пескариками в решете
за портьерой прячется в темноте:
только люди слушают, добровольно приняв
тяжесть ненаследованных ими прав,
а больше никто не будет
слушать того, кто сам себя неустанно судит.


 
* * *

ночами распускается ткань, отрастает печень,
но вечность не народится сама собой.
Пенелопа бросает станок и зажигает свечи,
Прометей опять на свободе, его ожидает бой.

его брат оборачивается, говоря: стой.

поздно: задним умом крепок,
от всего, что не будет отмечено пустотой
остаётся его неизменный слепок,
безукоризненный и слепой.

волокно обрывается, поздно слюною смачивать палец,
я опять скиталец, ты мне сестра или дочь?
Пенелопа бросает станок и на пол валится,
Одиссей бросается ей помочь.

полночь: в ожидании завтра, а может —
кто может знать, может быть год назад.
Пенелопа ложится во вросшее в землю ложе,
но не может вспомнить твой запах.

полдень: гораздо скромнее, пробужденье после попойки
в непомню какой не то что недели, месяца даже
день: не стоит времени доверять настолько,
время бессмысленно вертится перед стойкой,
волокно обрывается, время связывать пряжу.

сестра или дочь, раздели со мною мою обузу,
я не знаю кто ты, но я помню, как тебя звать,
кованная застёжка скрывает вздувшийся узел,
я не знаю, ты мне сестра или мать,

брат оборачивается, говоря: плевать.

плаванье — хорошее средство от памяти,
я хочу тебя смять, расправить и не узнать.

плаванье, сплёвыванье своего наземного веса,
теперь мы почти как птицы, как рыбы то бишь,
я не знал, что ты моя мать, когда ты была моею невестой,
но когда я слеп, то что мне память моя и совесть,

потому что мой долг погашен, погост намечен,
Эдип и его сестра подходят к Колонне.
но хотя ночами распускается ткань, отрастает печень —
днём я помню.

 


«Кто сворачивает пласты не добытых никем пород...»

I

* * *

кто сворачивает пласты не добытых никем пород,
не названных никем насекомых кто за крылья берет
и отпускает, не оставив клейма —
кто видит город, когда его погребает тьма.
погрузим ладони в дегтярную жирную грязь —
и там маленькая анаконда, что спит
в подушечках пальцев, не изменит свой вид,
как крот, прорывая свой лаз, чувствует лбом и спиной
свое направление, как птица, пляшущая ни для кого,
чертит невозвратность движения своего
каждой следующей весной,
и в прозрачных чешуйках, невыслеженная, дрожит
вся латиница и с ней весь греческий алфавит —
внемля тому, что вовеки не скажется ими,
и брошенная кем-то, в небе земля лежит,
ожидая всякого, кто поднимет.
кто видит меня, когда никто меня не видит,
когда я сплю — никто меня не разбудит,
когда я проснусь, никто меня не полюбит,
а когда умру — никто не осудит,
буду бодрствовать стоя, буду бодрствовать сидя,
когда усну — буду бодрствовать лежа,
потому что даже во сне мне никто не поможет
и даже в смерти никто меня не погубит.
тот, кто выдалбливал мне глазницы, наполнял своею слюной,
добавлял свинец в раскаленную соду, смешанную с песком,
и опускал на дно — он не советовался со мной.
а спросил бы — я в каждую межреберную борозду,
в каждую впадину испросил бы себе глаза,
и не знал бы, в какую сторону иду, и не знал,
что впереди меня и что позади,
чтобы весь горизонт извернулся в моей груди —
а он, кто выдалбливал мне глазницы и в рот мой вкладывал речь,
он знал, как меня устроить и как меня уберечь,
чтобы я оставался твердым как меч и непрозрачным как меч.
из каждого растения, из каждого гейзера в кипящей долине
я вынимал название, которое вынет прочь мою душу
и сделает так, чтобы отныне ты пребывал со мною.
каждого встречного мне хотелось вывернуть наизнанку —
вдруг ты в нем и, выйдя наружу, со мной пребудешь,
каждый камень мне хотелось разбить о камень —
вдруг в одном из них ты свернулся желтком и глядишь из трещин.
а потом мне стало спокойно, совсем спокойно,
потому что ты знал, как сделать мой голод вечным,
как мне исполнить себя глазами и как исполнить
все, чего невозможно потребовать от другого.


II

Изначальный посыл текста — чисто берклианский: мир задается двумя параметрами — восприятием со стороны познающего субъекта и способностью быть воспринятым со стороны объекта, инвариантность изменчивого мира сохраняется благодаря постоянному присутствию того, кто объемлет его своим зрением и своей памятью.

Джордж Беркли серьезно занимался проблемами, связанными с оптикой, и, в частности, ему принадлежит рассуждение о том, каким образом человеческий глаз способен воспринимать третье измерение, то есть глубину, ведь изначально на сетчатке глаза отображается перевернутая двухмерная картинка. Согласно Беркли, переживание трехмерности мира является для человека некоторым знаком, указывающим на бытие того, кто воспринимает мир со всех возможных точек зрения во всей его полноте, то есть — Бога. Эта исходная парадигма с самого начала разрушается тем, что ставится под вопрос не само бытие абсолютного познающего субъекта, а лишь его определение (причем изначальному посылу здесь соответствует изначальный размер — анапест, который тут же разрушается логическим смещением ударения на “кто” и в дальнейшем свободно варьируется), и в третьей строке дается условный ответ (опять-таки находящийся под ударением) — тот, кто отпускает.

Акцент, таким образом, смещается с воспринимаемости и инвариантности мира на его оставленность (о которой прямо говорится в последних двух стихах первой части), но одновременно — открытость для каждого, кто готов присвоить себе часть функций абсолютного познающего субъекта. От берклианской концепции в конечном итоге остается только слово “деготь”, весьма условное указание на один из интересов Дж. Беркли, не имеющий, впрочем, никакого отношения к его теории познания (с моей точки зрения, знание этого обстоятельства является совершенно необязательным и даже нежелательным). Его строго теоретическая, хотя слегка фантастическая оптика сменяется совершенно другой оптикой, истоками которой следует считать скорее многочисленные (и уже не поддающиеся идентификации) телепередачи в жанре discovery. В таких передачах зрителю посредством неких технических (и, возможно, графических) приемов демонстрируются грани мира, которые не могут быть зафиксированы обычным (естественным) зрением. К этому же информационному полю можно отнести иллюстрированную статью, скорее развлекательного, чем научного, характера, прочитанную мной лет в десять в журнале “Юный натуралист”: в ней говорилось о некоем энтомологе, обнаружившем на крыльях тропических бабочек элементы орнамента, имеющие сходство со всеми литерами латиницы (греческий алфавит примышлен автором по аналогии, хотя при желании, надо полагать, и его нетрудно будет разыскать). Текст, который мог быть составлен из этих литер, никогда не был и не будет написан, единственная возможность прочитать то, что могло в нем содержаться, — написать этот текст самому. Об этом, собственно, и говорится во второй части текста, ритмически более упорядоченной, лексически нарочито обедненной, с использованием почти исключительно глагольной рифмы. Аскетичность выразительных средств соответствует нищете сознания, оказавшегося один на один с миром и переживающего одновременно свою ответственность за то, чем станет для него этот мир, и свою беспомощность перед ним.

Третья часть текста представляет собой подобие молитвы, что подчеркивается отсылками к Книге Иова, Апокалипсису и в целом библейской метафорикой (меч, камень, глаз). Рифма появляется редко и маркирует появление темы Создателя и его замыслов. Сам Создатель рассматривается уже не просто как творец мира, но и как непосредственный творец человека, а человек — как рукотворный предмет, технология изготовления которого известна, хотя и описывается метафорически. Человек, с момента своего зачатия проходящий основные стадии развития живого существа, от одноклеточного до млекопитающего, одновременно предстает продуктом божественной мануфактуры, имеющим свое назначение (быть прочным, непрозрачным, всегда пустым сосудом, вбирать в себя мир), лишенным морального права на то, чтобы быть чем-то другим. Там, где человек переживает свою богосозданность, возникает рифма, чтобы исчезнуть в следующих же строках, потому что рифма, как и способность видеть мир одновременно со всех сторон, подобает только Богу. В этот же самый момент возобновляется тема именования, альтернативная теме зрения: коль скоро мы не можем видеть мир во всей его полноте, мы сможем его назвать, но этот путь лишь намечается и далее не развивается. Другие альтернативы, намеченные в тексте, — расчленение (анализис), попытки выхода из себя (экстасис) или присвоения силы (довольно смутная отсылка к сказке о человеке, мерившемся силами с великаном, великан выжал воду из камня, человек под видом камня раздавил яйцо и выдал желток за масло). Итогом этих поисков оказывается осознание того, что именно своей пустотой и своим одиночеством в мире человек приближает себя к тому, к чему стремится, и бессмертие человеческой души есть непрерывное состояние голода к миру, с прекращением которого прекращается само существование человека.

Выступление на торжественной церемонии награждения лауреатов независимой литературной премии “Дебют-2003”

18 декабря 2003 года

То, что я скажу, может показаться и поверхностным, и чрезмерно общим, но, к сожалению, сам жанр краткого публичного выступления предполагает эти недостатки.

Всякий род творческой деятельности предполагает акт самовыражения, самореализации, но литературное творчество парадоксальным образом совмещает в себе этот акт с совершенно ему противоположным — актом самоотчуждения, метафорически, а иногда и неметафорически представляющим собой своего рода самоубийство. Дело в том, что всякая деятельность человека — художественная, техническая, производственная — предполагает отчуждение продукта, получаемого в результате. И всякий продукт, кроме формообразующего акта человеческой воли, имеет нечто в качестве материи — даже если речь идет о музыке или математике, в основе которых лежит чистое время. Но для литературного творчества материей является язык, то есть та стихия, которую Мартин Хайдеггер назвал “домом бытия”, в которой только и раскрывается человек в своей человеческой сущности. Поэтому за любым состоявшимся литературным текстом всегда прозревается трагический конфликт между языком и автором, осмелившимся сделать его чуждым по отношению к себе самому, и этот конфликт, в сущности, является главной формообразующей компонентой, обеспечивающей целостность текста. Литература — или ее наиболее радикальная часть — может объявлять о смерти того или иного жанра, о смерти автора, говорить о невозможности высказывания от первого лица или, напротив, утверждать необходимость такого высказывания, она может идти по пути механической фиксации языковых изменений или, напротив, развивать усложненные повествовательные конструкции, но главное свое противоречие — невозможность и необходимость сделать язык из среды обитания объектом своей деятельности — она никогда не будет в силах решить. И опять-таки парадоксально, однако именно по этой причине любой человек, одержимый созданием текстов, — а присутствие такой одержимости я считаю необходимым, хотя, разумеется, и не достаточным условием литературной деятельности, — любой такой человек должен осознавать свой долг разрешить эту задачу по-своему, именно в индивидуальности этого волевого усилия заключается возможность самореализации в литературном творчестве. И в бесконечной аппроксимации к разрешению этого конфликта, возможно, заключается сама суть динамики литературного процесса.

 

back to top