Menu

mironov

Александр Миронов

Поэт. Сын военного моряка. После окончания школы работал библиотекарем, продавцом книг, сторожем на автостоянке, электромехаником лифтов, оператором газовой котельной. С середины 1960-х публиковался за рубежом (Грани), позднее — в ленинградском самиздате (Часы, Обводный канал и др.). Входил в круг поэтов Малой Садовой, с 1966 — в группу хеленуктов, возглавлявшуюся В. Эрлем. В 1970-х сблизился с В. Кривулиным, Е. Шварц. Автор нескольких рукописных сборников. Первая публикация в открытой советской печати — в сборнике Круг (Л., 1985). Изданы книги стихов "Метафизические радости" (1993) и "Избранное" (2002). Лауреат Премии Андрея Белого (1981). Умер в 2010 г.

Валерий Шубинский
Александр Миронов Избранное. Стихотворения и поэмы 1964-2000. Спб., Инапресс, 2002


Выход большого собрания стихотворений «неофициального поэта», участника былого андеграунда, до конца восьмидесятых почти не печатавшегося, а в последнее десятилетие публиковавшегося куда как скупо (тоненькая книжечка «Метафизические радости», выпущенная в 1993, несколько публикаций в «Вестнике новой литературы» и в других изданиях – и все, кажется) – испытание серьезное. Кто поручится, что тексты, вызывавшие восторг в известную эпоху в известном кругу, привлекут - за рамками своего, так сказать, «хронотопа» - не только холодное внимание историка литературы? Тем более, что итоги как будто уже подведены, лидеры поколения семидесятых «назначены» уполномочившими себя на то экспертами.

Сразу же скажем – книга Александра Миронова испытание блистательно выдерживает. Есть авторы, каждое отдельное стихотворение которых производит впечатление благоприятное, но когда начинаешь читать все подряд – такая тоска… С Мироновым дело обстоит прямо противоположным образом. Он неровен, у него немало неудач – но он сразу же вырастает в глазах человека, дающего себе труд по-настоящему погрузиться в его поэзию. Дело даже не в том, что «Метафизические радости» были неважно составлены (хотя это так); самая представительная, но ограниченная по объему подборка не дала бы полного впечатления о масштабах его дара.
Многие органические черты поэзии Миронова при первом чтении воспринимаются как «недостатки», причем не индивидуальные, а детерминированные эпохой и кругом. Ухо ловит «чужие» интонации (от Мандельштама до Цветаевой, Блока и, horrible dicti, Есенина); глаз видит избыток впрямую называемых культурных реалий и артефактов; эстетическое чутье раздражают постоянно повторяющиеся эмоционально сильные образы, связанные с сексом и смертью, потому что при поверхностном чтении эти образы кажутся внешними аксессуарами. Все эти ощущения исчезают, однако, как только читатель позволяет захватить себя энергетической волне, пронизывающей стихи Миронова, и начинает осознавать то индивидуальное значение, которым внутри его поэтической системы обладает каждая реалия и каждый образ.

Миронова часто поминают в связи с «кругом Малой Садовой» и группой хеленуктов, к которым он принадлежал в 1960-е годы. Мне кажется, однако, что сам поэт и те, кто помогал ему составлять однотомник (речь идет прежде всего о Елене Шварц, обозначенной в выходных данных как редактор книги) поступили верно, довольно скупо представив стихи той поры. «Хеленуктский» период был для Миронова эпохой ученичества. Что ж, и общение (уж не знаю, реальное или виртуальное) с повлиявшим на хеленуктов Леонидом Аронзоном, и чтение обэриутов, чьи неопубликованные на тот момент тексты были доступны лидеру группы Владимиру Эрлю – все это хорошая школа. Вероятно, именно она помогла молодому поэту уйти от шестидесятнического рационализма и стала прививкой от той квазиакмеистической гладкописи, которая как раз в те годы стала претендовать на статус «ленинградского/ петербургского стиля». Но – хотя дух по крайней одного из великих «чинарей» всегда присутствовал, как кажется, в поэзии Миронова (см. ниже) – эта традиция не стала для него ни единственной, ни даже главной. В юношеских стихах поэта (при том, что сами по себе они достаточно хороши) привлекают внимание прежде всего прорывы его зрелой интонации:

Белой ночью от гимна до гимна
можно видеть усопших майоров,
с блескотнею их душ голубиных,
с воркотней их мундиров мореных.

Второй (и лучший) период в творчестве Миронова – 1972-1982 годы. Это были годы расцвета для всех его сверстников – в том числе для тех, с кем общался он в тогдашних ленинградских литературных кружках, с кем связывали его личная дружба и творческий диалог. Все эти поэты читали одни и те же книги, переживали сходные философские и религиозные увлечения, сходно ощущали культурные вызовы времени – не говоря уж об общем, едином на всех давлении общества и власти. Но как по-разному реагировали они на эти вызовы!

У Миронова (в отличие от Шварц и Сергея Стратановского) нет явственно выраженной полифонии, нет стилистически маркированной самоиронии. ( У него есть своего рода высокое юродство – но это нечто иное.) Ирония Миронова – традиционно романтическая, она направлена только вовне, и она не структурирует мир и не уменьшает его. Даже выраженный в гротескно-мультипликационных образах, этот мир оборачивается не рождественским вертепом, а Босховым адом:

Когда гвардейская девица пересечет ночную тьму,
когда полночный кровопийца ее утащит в темный лес,
открою я сундук дубовый, перо гусиное возьму,
и погасив событий свечи, усядусь в черный мерседес.

Да, это не самоирония: «черный мерседес» в 1974 звучал не так, как сейчас, не по-бытовому – экзотично и загадочно.
Говорящий не двоится и не четверится в линзах языка, но нет ничего дальше от шестидесятнической «исповедальной поэзии» (и даже от того ее модифицированного, подвергшегося рефлексии варианта, который в семидесятые годы создал Виктор Кривулин), чем стихи Миронова. Границы «я» размываются сверличностной стихией страсти-боли (на порядок мучительнее и физиологичнее романтической «любви-страдания»). Эта стихия губительна, но музыкальна; ее апофеоз – «Осень андрогина» (1978), возможно, лучшее стихотворение Миронова и одно из лучших во всей русской поэзии второй половины XX века.

Варево ночи. Вязкая теча.
Видно, идти нам с тобой недалече
К этой последней цели.
Как цикламены цвели, как рожали
Женщины птиц, и они провожали
Нас к нашей поздней цвели!
— Милый, ты тонешь? – Ты хочешь – тоже?
— Мне – это обойдется дороже... —
Помнишь? – Дева: мне душно.
Всхлип. Ветерок, чей-то крик полночный.
Пусть наш союз — невесомый, заочный –
Ангелам это не нужно.

То не раденье двух встречных нищих.
Ангелы разделяют пищу:
Неистощимое рвут на части тело...

Несмотря на вроде бы прочитывающийся в стихотворении гомоэротический мотив, невозможно сопоставить его – нет, не с благополучной голубой лирикой современных авторов, будь то Александр Шаталов или Алексей Пурин, но даже с гениальными любовными стихами Кузмина или Одена, потому что у Миронова речь идет не о чувстве, имеющем право на существование наряду с другими (и не об «изящных пороках», конечно), а о падении в пропасть, о последней мере бесстыдства и беззащитности, дарующей катарсис и искупление:

Впрочем, идти нам с тобой недолго.
Там, где сливаются Рейн и Волга,
Звери – цветы, деревья – свечи:
Сад Невозможной Встречи.
Там Он и ждет нас хранимый стражем,
Весь изувечен и напомажен,
Плачущий, вооруженный смехом –
Он – и Нарцисс, и Эхо…

Вероятно, уместнее всего понимать андрогинность «лирического героя», как и, скажем, инцестуальные мотивы в «Жалобе старца в пути», чисто метафорически. Но та реальность, которая стоит за этими метафорами, может быть, куда страннее и страшнее телесных инверсий. Миронов верен традиционной христианской иерархии плотского-душевного-духовного, но ему в принципе чуждо понятие нормы телесной, душевной или духовной. В его мире «кругом возможен Бог» (Миронову ближе линия Введенского, тогда как Шварц и особенно Стратановскому – путь его антипода Заболоцкого), но и темное начало – кругом. Это странный мир, где священник стреляет из пугача по птицам и «ложится спать пред утреней субботней, все мясо рыбой окрестив окрест», где «один палач едва-едва причастен мудрости дремучей». Для магических энергий нет никакой преграды, и сами эти энергии, светлые и темные, почти друг от друга неотличимы.

Духовная традиция, вдохновляющая Миронова, конечно, не в каноническом православии, а в причудливом и бескомпромиссном русском сектантстве, имеющем гностические корни. Чего стоит его «Сказ о женах скоморошьих»(1978):

...Скоморох с ноги снимает
Сапожок, и, опрокинув,
Выливает литру крови.
(В тех сапожках скоморошьих
Есть веселые гвоздочки –
Те, которыми когда-то
Жениха приколотили:
Потому и вышли девы
За злодея-скомороха).

Такой образ творчества. И в этом стихотворении, как и в соседствующих с ним в книге – «Жалоба старца», «Во рву» (еще более откровенно ориентированных на традицию старообрядческого и сектантского духовного стиха) нет ни грана насмешливой или эстетской стилизации. Все очень серьезно, по-русски серьезно. Серьезно в самом юродстве.
В лубочном, красочном и нежном аду, в котором он заточен, у поэта есть лишь одна опора – язык. Но здесь необходима важная оговорка. «Языковая поэзия» во второй половине XX века (по крайней мере в России) предусматривает, как правило, активную роль автора, вываривающего язык в колбе и извлекающего из него смыслы, как алхимик – философский камень. Таким алхимиком был Бродский. Для Миронова этот путь закрыт. «Баллада о Флоре Словесной» (1979) – как раз описание такой неудачи:

... миг — и к Творцу возвратилось Число.
Осталось лишь тело — белковая клеть,
И вновь опустела словесная сеть…

Язык для Миронова — не материал, даже не партнер и со-творец, а волна, несущая его; в ней сохранена память о всех, прежде плывших языковым морем – эта влага хранит следы. (А кончится все тем, что «умрешь и превратишься в речь». Как же еще?) Эта волна то гуще, то прозрачней, и плоть мироновского стиха постоянно меняет плотность: от душного и пышного барокко «Баллады о Флоре Словесной» и некоторых близких ей стихотворений до такого легкого – в духе «Tristia» - выдоха:

Пусть тени слов мелькают чередой
В прогорклом воздухе молчанья.
Господня смерть кружится надо мной.
Снег, свечи, ангелы, венчанье.

Вот как может звучать мироновский стих:

Чуть солей, чуть кровей — придушить и размять,
трижды плюнуть на Запад, в мурло Велиарово..
Ах, скажи мне, моя Голубиная Мать,
кто варил это страшное нежное варево?

Кто варил — тому здесь уже больше быть:
он варить-то варил, а расхлебывать — ворону.
Почему же так страшно мне переходить
на ту милую, дальнюю, праздную сторону?

У Миронова есть… точнее, было редчайшее в наши дни умение — завлекать читателя в свой опасный мир пряной прелестью созвучий. Умение, заставляющее вспомнить о Лермонтове — главном Крысолове русской поэзии, сладкозвучном провокаторе и демонисте. Лучшие стихи Миронова – именно те, где он доверяется несущей его стихии. Там, где он пытался рассуждать, выходило хуже. Тоже не всегда, конечно: «Возле русской идеи» (1981) — в своем роде шедевр, удивительная по четкости интеллектуальная полупародия, но это одно из наименее «мироновских», наименее характерных стихотворений в книге.

Я употребил в предыдущем абзаце прошедшее время, потому что имел в виду в большей степени Миронова 1970- начала 1980-х годов. Ныне перед нами поэт несколько иной. Иным он стал после кризиса, продолжавшегося, кажется, всю середину и вторую половину 1980-х годов и мотивированного, думаю, не столько особенностями эпохи или поэтической индивидуальности Миронова, сколько возрастом: редкому поэту удается избежать мучительных приступов молчания между 35 и 45 годами.

Вновь много писать Миронов начал в девяностые годы. Правда, до сих пор стихи этого периода почти не публиковались, так что об участии его в литературном процессе последнего десятилетия говорить не приходится. Поэт изменился: языковая волна сама больше не вздымает его, музыкальные омуты не затягивают — а с ним вместе и его читателей. Дыхание стало менее широким и глубоким. Певучий стих сменяется стихом разговорным.

Интонационный диалог с великими предшественниками по-видимости прервался; теперь у Миронова другие собеседники (среди них – комиссар Борис Слуцкий, скептический мачо, грустный рыцарь «совка». ) Но зато яснее, резче и – часто – пронзительней звучит собственная интонация поэта, его собственный голос. Отчетливей и гротескней пластика эксцентричного, «взбесившегося» мира, который уже особенно не пугает и не опьяняет:

Будья татарин или Вечный Жид,
муж именной или мудак прохожий,
куда ни обернусь – печальный вид:
жена моя вся в семечках лежит
по образу цыганки чернорожей…

Миронов девяностых часто язвителен и афористичен, но как-то сумасшедше афористичен. Никогда не поймешь – что это: образ эпохи? Образ мира? Образ себя в мире?

Хотел бы я жрать бесплодных и страшных самок,
построить себе родовой и вонючий замок,
клыки наточить, воспитать детей...

Вверху как внизу: как ближние светятся в ближних,
так нижние светятся в верхних, а верхние — в нижних,
и все на весу — без сетей!

Стремясь отразить в стихах реалии этого времени, поэт терпит неудачу, может быть, чаще, чем прежде. Едва ли стоило включать в «Избранное» такие откровенно слабые – одновременно «лобовые» и бесформенные - вещи, как «Монолог матери» или «Случайная встреча, обмен взглядами». И все же тот новый опыт, который вошел в кровь с воздухом этой странной эпохи, по-своему обогатил его. Так прост и сдержан, чуть ли не смиренен, как в некоторых новых стихах, Миронов не бывал никогда; но он и смел - другой, не похожей на прежнюю смелостью:

Жизни перетирается нить,
тают цветы письма в голубом конверте.
Хочется где-то как-то поговорить
с кем-то о чем-то от лица самой смерти.

<...>

Звучи же, козлиная песня, цвети, самосад
безграмотных роз, где я прохожу как мгновенье,
как Вакх, но с поправкою чаши: с цикутой цитат —
вплетаясь в ночное, тревожное, грешное пенье.

Демоны, которые «одежды делят, время четверят», и «кубострастный бог, фюрер заводной, точит клитор свой, как суккуб-инкуб», и рожденные газетными листами призраки с именами Ельцина, Лебедя и Гайдара, и некие «имперские волки» («группа контрактных войск России, воевавшая на стороне Сербии» — ?), и «Windows или Word» (похоже, автор плохо понимает, что эти слова вообще значат) – все образует какой-то новый ад, тоскливый, не такой гулкий и красочный, как прежде, но таящий в самых глубинах своих какую-то новую надежду…

Удивительной лирико-метафизической формулой заканчивается последнее стихотворение книги:

Я мертвый младенец в тебе, но едва
ты дверь отворишь – и я снова живой,
всегда без тебя, без тебя и с Тобой.

Эти строки (к кому они обращены – к Богу? К матери? К Богу, зримому как мать?) доказывают, что поэзия Миронова, не отрываясь от своих гностических корней, может в конечном итоге придти к приятию, пусть трагическому, мира, и что те суровые дары, которые приносит зрелость, могут в его случае компенсировать ту особого рода благодать, которая почти всегда отнимается у поэта вместе с молодостью.

Хотя творчество Миронова не было в последние годы на слуху (никто из экспертов – кроме той же Елены Шварц – не назвал его в ходе недавнего опроса на сайте Вячеслава Курицына, призванного выявить десятку лучших современных поэтов; можно сказать, что опрос этот вообще ничего не характеризует, кроме взаимоотношений внутри «московской тусовки», но все же имена других петербургских поэтов поминались несколько чаще) – влияние его на некоторых (более или менее модных) авторов 1990-х несомненно. К сожалению, они заимствовали у Миронова то, что лежит на поверхности, пренебрегая главным – музыкальным и духовным напряжением. Поэтому сравнивать результаты их необременительных трудов со стихами Миронова просто немилосердно. Имя его в истории русской поэзии уже сегодня – рядом со славными именами предшественников и сверстников, которые мы поминали выше.

 

* * *

Два солнца в моих глазах,
два ангела на часах.
Здесь - горечь, глухая медь,
там - звон, верещанье, смерть.

Два лета, как в зеркалах,
любовный лелеют прах:
как быть, как любить, как сметь
и облаком умереть.

Да полно: со всех концов
Господь нам пришлет гонцов,
седых от любви отцов,
пока еще без венцов.

Все звоны монастыря
о нас прозвенели зря,
и лишь комариный рой
за нас постоял горой.

1974
____________________________


ПРОГУЛКА

С.H.

Завтра будет как в могиле сыро,
как нести мне эллинскую грусть?
помянув о молоке и сыре,
я походочкой ирландскою пройдусь
по дорожке от печали синей
в Парголово, где хоронят С.
Черный гроб висит на пуповине
Бедный Йорик, близорукий Джеймс.
Так и здесь в чухонском Петербурге,
увидав харонову ладью,
над культурой немца или турки
я слезу последнюю пролью.
Век титанов кончился. О, малость!
Что за красота на полчаса?
Но воспоминание осталось,
и конечно, сыр. И колбаса.

1975

 

* * *

М.К.

слышишь, Господи, пусти!
надоело бред нести:
я хочу играть “туше”.

что мне делать, если же
ни оружия в душе
нет, ни жала во плоти.

в мухоловке я — не царь.
пусть другой откроет ларь
(если только он закрыт).

пусть забудет страх и стыд:
слово божие вживит
в наш задрипанный словарь.

да, да, да, и нет, нет, нет:
что вернуть — что взять билет:
я хочу играть “туше”.

стыдно, Господи, уже,
с косным пафосом в душе
твой “талант” в чулке хранить.

1987, март

 

МЮРИЭЛЬ: АЛЕН РЕНЕ

Мне было семь иль восемь...
Помню лето.
Папаша научил меня магнето.
Движок вращался,
и в больной висок
слегка кусал меня электрошок.
Потом Париж. Смерть мамы. Интернат...
Призыв… И много много божоле...
Папа в то время окосел в умат,
торчал, как сволочь, на пиаф-пиаф,
крутился и вращался на игле...
...С тех пор испробовал я много трав,
но вот одна…
Она была мила.
Ее насиловали с четырех сторон,
какой моро—денев она была.
Я отказался. Выпил. Вышел вон.
Они втыкали в грудь ее окурки...
Они ее пытали... Вот, придурки!
Они ей дали легкого вина,
и дурочка уже не ощущала боли...
И вот конец войне. Все. Все и я на воле.
Опять Париж. И все-таки вина
на мне висит как черный алкоголь.
Де Голль был прав. Да здравствует де Голль,
фратерните и темный темный эль!
...Опять ты мне приснилась Мюриэль...

1990


 
ОДА ЛЮМИНЕСЦЕНТНОМУ СВЕТУ

(с заговариваниями) (1)
Всю жизнь, казалось, я провел
При люминесцентном свете.
Вот лампа вся сгорела, вот
брожу, ищу, как идиот,
простой электросвет яичный,
который Лосев2 неприличным
именовал, богопротивным
светам невидимым, активным —
и — нелюдимым… А люминесцентный
свет вовсе одинокий, безакцентный. …
И вот ищу я лампу, пусть обычную,
но не такую уж вовсе неприличную.
Корея и Китай — России нет.
Должно быть, есть “китайская америка”,
но на нее у мя и денег нет.
Что остается? Судорога, истерика?
Избави, Бог. Ах, вот она — пятьсот
и с гаком, но рублей — не тубриков,
Люминесцентная. “Экономична и практична. Вот,
пожалуйста… у вас есть десять рубликов?”
Я рад. Ведь все китайские сгорят
дней через пять, а эта будет вечная,
и родина ее Россия — Мать.
Не помню и не буду вспоминать
кто — где — ее родня, в каком уезде…
иное — суть: теперь мы будем вместе.
(Да, нудно, я забыл сказать,
ведь лампочка домашняя
сгорела, финская, опять,
но теплая, вчерашняя
и “электрическая” — да,
как трудно говорить-то нам…
Вот Ницше произнес: “Сезам!”,
а все кругом вернулись в нищие.
Сверхчеловека нет и нет:
должно быть, то — иллюзия,
а вдруг люминесцентный свет —
интенция его, поллюция,
позиция — хотя бы так…
сверхчеловека. Был он, будет, есть.
Но нет, не “три” — иная взвесь:
два и один, теперь — один,
еще один, как господин
канар и кенарей…) Все — прочь.
Вот свет, и он минует ночь:
последний, вечный, как Господь случайный…
Нет, Лосев, он неотразим
совсем и вовсе — он необычайный,
а не обычный: страшный, бледный свет.
Иных уж нет, а ангелы далече. —
Их пепельная связь не так проста,
как пепел — свет, спадающий на плечи,
разъевший все лицо, украсивший уста
известкою потусторонней речи…
Вот эту лампочку я и купил:
ведь мне положено читать-писать,
ах да, настольная или напольная
теперь совсем, уж, вовсе не подпольная, хотя…
Но этот свет — его не взять рукою,
да и сам он не обнимет
как электрический желток — рекою,
нет, светит изнутри как ять
сознания, где нет покою,
и даже там, где был уют,
все мертвецы во строй встают,
нанизаны на светоось,
кто с кем был застан, с кем пришлось…
О страшный свет, о мертвый свет!
А ведь источник тот же самый,
что у полуживого, Господи,
— какой-нибудь чубайс? Он — самый,
двоящий, мертвый, жалкий свет.
(Убить его? — О, нет, о, нет!
он только маленький кузнечик,
ну что? — почти как человечек
с магнето связанный, и — все,
амбивалентное то-се…
Ах, электрический Сосо!)
Еще длиннее иль короче:
ночи мои коротают дни,
эти — не превозмогут ночи,
но свет-то какой, ты взгляни, ты взгляни!
Сразу любой хлев станет: твой, отчий.

4 января 2004


                
* * *

Т. Горичевой

“Вчера было вчера” —
услышал я невзначай
и сразу вспомнил несчастного Кьеркегора,
“Несчастнейшего”.
Меж временем пил я чай,
мертвый голубь меж рам очутился скоро
(к беде, кончине моей? Сих знаков я не знаток)
жена извлекла его: сизый такой голубок
с проседью. Когда это было? — Вчера?
Вчера ведь не было. Завтра?
О, ужас! — Завтра? Сегодня? Сегодня я чаю попил с утра
И плюнул на пол: высохнет — что там!
Есть поважнее… Что? — ну вот, работа
Думать, чем “вчера было вчера”.
Отлично, к примеру от “вчера было вчера”,
а завтра, конечно, уже не будет завтра
другое должно быть слово. — Сегодня? — Нет, я не вор
и вовсе не так несчастен, как Кьеркегор.
Этот голубь, этот убогий чай —
так себе, между временем: здравствуй, прости, прощай.
Люблю, убью, брошу в угол носки,
помолюсь Господу от тоски:
Избавь от уныния вечного — вдруг я Духа хулил?
Когда это было? Всегда?
Склероз, наверное, да? Вот почему я забыл
это вчера, которое было вчера.
Каяться, Боже? Да лучше я съем таракана,
ползущего по стене, не из гордыни, а просто так, —
каяться нужно сегодня, —
не промеж времени, — только… вот здесь и сейчас.
Где же носок? Ну помилуй, помилуй, помилуй, —
это вчера я твердил? Или завтра смогу повторить?
Три я нашел. Три носка. Чудо!!!
Дай мне, Господи, сил надвое трое надеть
и меж временем время тихонько избыть (3)

14 января 2004


 
* * *

Светился красным изнутри
и был необратим как казнь
то был не ты — совсем не ты
а просто — красный — как приказ

росли мигая фонари —
сорвать бы бросить растоптать
светился красным изнутри
и был неуязвим как сталь

среди полночной суеты
кого в бессонницу облек?
светился красным изнутри
и был невозмутим как Бог
5 апреля 1965

Публикация Н.И. Николаева и В.И. Эрля
_________________________________________________

1) Набросок авторского примечания к этому стихотворению: “Люминесцентный свет — это “свечение”, а не “освещение”. Потому у детей и портится зрение от него. Эта “экономия” обходится дорого. Вспомнить: газовый свет (Хичкок) — то же самое, притом в самом названии сквозит подсознательный ужас перед этим “светом” — “не-светом”: газовый Свет (Г. Гарбо)”. В наброске примечания имеется в виду фильм “Газовый свет” режиссера Дж. Кьюкора (1944); в главной роли — Ингрид Бергман. — Н.И., В.Э.

2) А.Ф. Лосев. “Диалектика мифа”. — Примеч. А. Миронова.

3) Примеч. А. Миронова: ““Несчастнейший” — название трактата Кьекегора (в переводе Ганзен), альманах “Северные цветы”, изд-во Маркса, г. 1910—11?”. — Имеется в виду: Керкегор С. Несчастнейший / Пер. Ю. Балтрушайтиса // Северные сборники. СПб.: Шиповник, 1908. Кн. 4. С. 25—45. — Н.Н., В.Э.

_________________________________________________


МЕТАФИЗИЧЕСКИЕ РАДОСТИ

Стихотворения 1964-1982 гг.


ВСТУПЛЕНИЕ

Как бестелесны и просты
плутанья наши -
от новой страшной немоты
до Новой Чаши.

И вновь съедобный наш Господь
в нас Слово сеет,
но слово обретает плоть,
а плоть радеет.

Добро бы путалась в сетях
плотских желаний -
она безумствует в словах,
во тьме гаданий.

Добро бы жить ей во грехе,
словесной птахе -
она растлит себя в стихе,
в тоске и страхе.

И снова станет небольшой
и полой чашей.
Сколь слеп чудак, своей душой
ее назвавший!

Ей дороги одни азы,
зиянья, йоты;
ее прельщает Сам-Язык,
супруг дремоты.

Он совершенен, словно шар,
но - бестелесный,
уж Он-то знает, что Душа
есть пар словесный.

Ничто, сплошной безумный сон
стенящей твари,
когда-нибудь, расщедрясь, Он
ее одарит.

За все несчастья, за тщету
Он даст ей данность:
венец растленья, Немоту
и Безымянность.

1978


* * *

Я перестал лгать
гать
ать
ть
ь!

Я стал непроизносим.

6 мая 1965


* * *

Как папоротника лист прикрыл момент укуса, -
спаситель тополиный осыпал Словом страх;
но хлопья - врассыпную - водой, пугаясь гуся.
Смотри, как бьется он на фоне черных трав.
Как тополиный взмах, серебряны посулы,
но жуткий серп жнеца свистит над головой,
и, слышу, молвит он: тебя - себя - спасу ли?
Ведь мною правит серп, от ярости хмельной.
Тобою правит серп, безумцем - кисть, мной - слово,
а идол видит лишь поклоны черных трав,
и тешит его ниц распластанная свора,
покорная годам, надеждам и ветрам.

июль 1965


* * *

Прикусывая дни, все овцы разбежались
и запятнали лес телами поутру.
Во мне плескался сон, пчелой жужжала жалость,
но думал, что проснусь и снова - соберу.

Во сне ли, наяву - раскидан я по соснам,
где жертвой светит лик, безумье затая.
Во сне ли, наяву - я призван или сослан, -
все думаю - конец, а чувствую - стезя.

1 сентября 1965


* * *

Где лепетали волосы
кормушкой облаков,
нас оплетала лова сень,
и лепет был волов.
Где всё великое немот,
но рыбы царственная речь,
там в думах писаный урод
природе позволяет течь.
Уже ты умер! нет тебя!
Касаясь лапками стебля,
медведи ласково лились
от чашечки по стеблю вниз,
раскачивался пьяный слон
в качели мелколистных дней,
паук был сумеречный сноб,
глотая мед, но чьих очей?
Уже ты ласка или чаль? -
ленивец пел - не отвечал.
И губы тучами спеклись,
метали громы, лес губя.
Рифмуя ужас с бегом лис,
металась заячья губа...
Погоня длилась года дни,
где жертва жертвы жертв - мелка.
Лисы падали на пни,
не желая на меха...
Увы, когда ей был конец,
увял торжественный певец.
Уже ты - лодка или чаль? -
"Как вам угодно!" - отвечал,
неслышно двигая власа
кормушкой неба в небеса.

16 декабря 1965


* * *

Плеяда всяких века позвонке
сошла в Аид, юродствуя, на третьем,
а цербер их стал нелюбим столетьем,
он награждал могилой или клетью,
быв с Нибелунгом на одной ноге.

июнь 1966


* * *

Белой ночью от гимна до гимна
можно видеть усопших майоров
с блескотнею их душ голубиных,
с воркотней их мундиров мореных.

Над балтийско-советской волною
раскололи хребет партизану.
Вы плывите, и шведы, и финны,
вы поститесь, евреи, - глазами.

Вы не бойтесь, герои, опричнин, -
эту ночь государство заводит;
здесь и кошки, и дети по крышам,
как майоры усопшие, ходят.

июнь 1966


* * *

1   Нечетно раз бежит Евгений
     младенцев новых наводнений,
     бежит туда, безумный муж,
     где в муках мается Параша.
2   Дитя, сокрытое в ней уж
     иных от, не спасенье ль наше?
     Где львами сеяно "уа",
     из стен сигают тулова,
3   а муж бежит, стихи слагая
     о теле, вытекшем из норм,
     и с ним одна его нагая
     душа, являя форму форм.
4   Петрополь смотрится младенцем,
     весь в позолоте и тоске.
     И, повелев душе одеться,
     плывет Евгений на доске,
5   плывет, минуя сонм больниц,
     под дикий хохот рожениц,
     где, наводненьем беспристрастен,
     грозя Петрополю причастьем,
6   под одобрительные речи
     плывет дитя ему навстречу.
     А он двух слов связать не может.
     И, перепутав ваше-наше,
     Евгений спутницу тревожит:
     душа она или параша?

июнь 1966


СТАНСЫ

1

Я помню запах человека,
гонимого еще недавно,
лежал он, как собор, в соборе,
и головой цветы сминая.
И полусонный запах роз
мешался с запахом нездешним, -
так часто смотрим на себя,
мешая правый образ с левым.

2

Машина синяя везла
времен нездешних два крыла.

3

Я приобщился похорон,
я посмотрел ему в лицо:
как зеркало, оно текло,
пространств объемля половину;
там так же колокол звонил,
и поп торжественно крестил
святой водою голубиной.

1968


* * *

Сказал я: вот мои глаза,
тебе от них не будет толку,
и если спрячешь в глаз иголку,
забудешь все, что я сказал.
А я сказал: мои глаза -
такие рыбы поднебесья,
что слыша зов мой - здесь я, здесь я, -
не покидают небеса,
но, сговорясь и втихомолку,
сквозь толщу слов и груды мяс
цветок подглядывают в щелку
и именуют его Аз.
Цветок родимый, пальчик рваный,
ты кровью плакал в потолок,
и носом плавали гурманы,
и боль вдыхали невдомек...
Зачем злодею обонянье,
зачем тебе мои глаза -
небесных узников сиянье
и рыб несметных голоса?
Блаженные, куда же боле
бежать и прятаться в цветок?
Господь нас создал для неволи,
покуда сетью не извлек.
Я голубую птицу Кар
на небесах своей страны
возьму - летающий футляр
моей души и тишины.

8-9 апреля 1969


* * *

Ворона хлопает крылами,
качая дерево сухое,
и время, сотканное нами,
летит, как облако больное.
Я в облаках твоих, приятель,
сижу, раскачиваясь, в клетке.
Порхают дети, словно яти,
в конце раздумчивой строки.
Я обнаружен, словно дятел,
я заколдован, словно ветки,
меня качают в пальцах цепких
одни вороны-дураки. -
Мой милый друг, я только шар,
я круглый дух несоответствий,
крутое яблоко добра,
одетое в личину бедствий,
больное облако высот,
я упаду в небесный вертеп,
и мнимых чисел хоровод
меня окружит после смерти.
(Прощай сегодня и вчера,
прощай, ворона недотрога,
еще немного топора
и выстрела еще немного.)
Рулетку чисел повернуть
рукою ангельского чина, -
позволь сегодня мне уснуть,
всему вороною причина.

5-9 декабря 1969


Из книги "ГНОСТИЧЕСКИЙ ЦИКЛ"
(1969-1974)


* * *

Легче газа и призрачней сна -
тяжелее не вымолвишь слова -
жизнь твоя не моя ли вина?
Не вина ли - вина золотого?

А сказать, что Господня вина -
искус страшный смущает мне душу
хмель стряхнуть и восстать ото сна.
Что скажу - то скажу: ты не слушай.

Всё мне чудится времени дно,
всё мне грезится - выпито мало.
Что скажу - не скажу - всё одно.
Легче вылить вино из бокала.

январь 1972


* * *

Открывая себя наугад,
я помыслю Грядущее слово,
и опять, невзначай, невпопад
виноградные лозы в цветеньи...
Открывая себя наугад,
я слежу молчаливые тени,
стороживших всю ночь этот сад...

Все пройдет, как богатства Иова...
Нет, не бисер - лукавое слово.
Разве нищим мы дарим слова?
Все круги повторяются снова:
смерть, мерцающий Рай, vita nova,
а душа без молитвы - мертва.

1972


* * *

Куда бежишь ты, бедный исполин,
с волосьев небо отряхая,
когда конец у времени один
и в небесах - кровавых чисел стая?

Куда идешь ты, пьяная страна?
Двуглавое чудовище, желтуха,
безумная, - пол-языка, пол-уха,
ужо, ужо, получишь ты сполна.

Смотри, восходит красное число
и зверь с тобой сразиться хочет,
и будут воды - ровное стекло,
и станут дни подобны ночи.

Качнется время в каменном гробу,
заслышав шум неправой битвы,
и ангел гнева протрубит в трубу
свои проклятья и молитвы.

1972


НА БЕГСТВО ОРДЫН-НАЩОКИНА

Подале от красной суконной Москвы
к заветным масонским кормушкам,
от русских широт и частушек - увы! -
поближе к тирольским пастушкам...

Но счастье, что есть голова на плечах -
фантазий невиданных зодчий,
чтоб красное с белым сличать-различать,
Господь отверзает нам очи.

Нам власть подарила два дива земных -
свободу и радиоуши.
Чтоб славить дела и участвовать в них,
Господь созидает нам души.

В красивых бутылях растут мертвецы,
а в клети - три монстра-кретина,
как дети в бутылях, так - в детях отцы:
цари, командармы, монахи, слепцы -
любезная многим картина.

Кого-то стошнило - ну что за беда!
Мы связаны кровью - не лыком.
Куда нам без вас - из утробы! - куда? -
Петь славу и мощь и величье труда -
в нордический край - безъязыким?

Безгласным - в простор италийских долин?
В Америку - нищим и сирым?
Оставьте мечтать и забудьте свой сплин,
доверьтесь своим командирам.

Смотрите, герои растут, как грибы.
Достанется старым и малым!
И каждый из нас, потрясая гробы,
под смерть зазвенит генералом!

октябрь 1972


* * *

Смех мой, агнче, ангеле ветреный,
подари мне венец нетления,
Бог невидимый - смех серебряный,
светлый Бог океана темного.

Бес, над трупом моим хохочущий,
враг, пятой меня попирающий,
смех - любовник мой вечно плачущий,
узник в камере мира тварного.

Смех, страдающий в танце дервишей,
я Иуда твой, друг тринадцатый.
Приготовь мне петлю пеньковую,
Бог мой - смех, меня отрицающий.

март 1973


* * *

Славно поют советские люди,
бражки хмельной вволю напившись,
"Горько" кричат, лобзают друг друга
в теплые, кровью налитые губы,
жарким партийным своим поцелуем.
Я же один их веселью внимаю,
сидючи тихо в будке собачьей...
Бисер печальный осыпал деревья,
ночь надо мною - бессмертья пучина,
смерть предо мною - бессмертных забава.

1973


* * *

В окне моем ржавеет осень,
а в комнатах так дурно топят;
сосед мой шепчет: "Гносис, Гносис..."
и вязкий мед познанья копит.

1974


* * *

Нет, память - не ноша, а пьяное время,
мохнатых Эринний услужливый рой.
Умершее в сердце горчичное семя,
горчайшее время с полынной звездой.

Вино настоялось и кружится время,
в слепой круговерти лишь тело живет,
лишь тело - нелепое горькое бремя -
в горчайшую Лету, как время, течет.

Психея, ты слышишь? - Не слышу, довольно
соблазнов твоих запечатанных уст
в сургуч поцелуев... - Психея, мне больно:
любовь соловьиная, розовый куст...

Душа так беспечна, ей снится и пьется
глухого беспамятства воинский мед.
Но время - в крови, и Психея вернется
и кровь дорогую на пробу возьмет.

О, винное время безвинного пьянства,
ты знало давно уже все наперед.
И мертвое тело, как храм постоянства,
по вечной реке, как по жизни, плывет.

1974


* * *

Два солнца в моих глазах,
два ангела на часах.
Здесь - горечь, глухая медь,
там - звон, верещанье, смерть.

Два лета, как в зеркалах,
любовный лелеют прах:
как быть, как любить, как сметь
и облаком умереть.

Да полно: со всех концов
Господь нам пришлет гонцов,
седых от любви отцов,
пока еще без венцов.

Все звоны монастыря
о нас прозвенели зря,
и лишь комариный рой
за нас постоял горой.

1974


* * *

Все лето мед горчит звездой полынной,
три инока в овраге речь ведут
о Сыне и о бездне соловьиной,
о певчей смерти, побывавшей тут.
Грачи летят над лестницей кровавой
на пир вечерний с Церковью Святой.
Позволь и мне вечернею забавой
потешиться с тобой.
Я подожду, пока, благословляя,
не отведешь пресветлых глаз.
Дай мне пугач, я тоже поиграю
хотя бы раз.
А он стоит, сам-князь на пире брачном -
крылатый, Божий и ничей,
и, обнимая взглядом мир прозрачный,
стреляет галок и грачей.
Ложится спать пред утреней субботней,
все мясо рыбой окрестив окрест.
Свеча горит у Матери Господней,
и воробей тугое сало ест.

1974


* * *

Мне умереть, как кашу съесть, -
о, варево без вкуса!

1974


* * *

Я ничего в себе не изменю,
не трону миром ветренные губы,
пройдусь по темным узким авеню,
как по лесам гуляют лесорубы.
Как по глазам гуляют чудеса
по Богом предначертанному кругу
и как безумец слышит голоса,
я буду слышать недруга и друга.
Еще незряч, еще незримо мал,
я упаду в протянутые руки,
и съест меня безумный коновал
и две его смешливые подруги.

1974


Из книги "ГРАЖДАНСКИЙ ЦИКЛ"
(1974)


* * *

- Что вы хотите сказать? - спросил он. - Думай, не думай - все равно?

О.Савич. "Воображаемый Собеседник"

Вновь распушились перья диких мнений.
Не каждый понимает, что живет
в невнятице российских становлений,
в клистире нуклеиновых кислот.

Безумствует, зовет на состязанье
полночный петел, совопросник мой.
Его услуга веку - бормотанье,
тоска и слов безродных перегной.

И мне бы с ним на радостях сцепиться,
завыть, когтями струны разорвать,
но так черна небесная темница,
что на странице нот не разобрать.

Кричи, пернатый, ведь твое решенье,
наверно, в Книге Жизни учтено,
а мне милей Наука утешенья:
что думай, что не думай - все одно.

1974


СЕНТЯБРЬСКИЙ СОНЕТ

Внутри меня гуляет сквозняком
сентябрь со спелым яблоком в ладонях,
а время плодоносит дураком,
и всяк меня заговорит и тронет.

Откушав чаю, я иду смотреть,
как, намечтавшись всласть о самоваре,
заморские расхаживают твари,
все внове им, как недоумку - смерть.

Иду себе, грызу суровый яблок,
а добрый Бог навьючивает облак,
а сивый дождь безумствует слегка,

но хорошо, что понял я сегодня,
как обойтись без Милости Господней
и убежать от злобного звонка.

сентябрь 1974


СЕНТЯБРЬСКОЕ ПРОВИДЕНИЕ

Всё ангелы да злые сквозняки
шумят, бормочут, пачкают алфавит.
Слова плывут беспомощны, легки,
и ходом разговора леший правит.

Задумчив, осторожен и безлик,
стирает он последних смыслов грани,
но чудится ему иной язык -
глухих кровей и междометий брани.

Не брачный пир, но бранный вой и сечь,
не погребений тихая отрада,
но враний хор, но разделений меч
и блеянье зачумленного стада...

Непогребенные, да почиют слова,
чтоб вспомнили рассеянные ныне
Советника Орла и Друга Льва
и Голос Вопиющего в пустыне!

сентябрь 1974


* * *

Милый друг, я умираю,
от того, что был я честен...

Н.Добролюбов

Он умирал от честности своей,
честней земли, верней самой могилы,
задиристый народный соловей,
певец Отчизны, злобной и унылой.
Другой от пули жизнь свою скончал,
а третий от любови всенародной.
Видать, недаром первый пропищал,
второй варил, а третий навещал
народец Богу Неугодный.
Вот и поем про годы золотые,
про то, как край выкраивали наш
венерины любовнички России
и повара революцьонных каш.

сентябрь 1974


НАД ВЕТХИМ ЗАВЕТОМ

В ночи, рассеянной благоуханным словом,
Господь, как тать, приходит и крадет:
едва заплачешь над Авессаломом,
как молотилка по тебе пройдет.

Пляши, Девора, празднуй новоселье,
играй, Варак, на струнах костяных! -
постылое, кровавое похмелье,
клопиные разводы вдоль стены.

Ликуй, Израиль, мы тебя узнали
в предстательстве ангеловидных звезд!
Мхом поросли бумажные скрижали,
разменянные на Сыновий Крест.

Еще скажу одно, но напоследок -
Господень Род певцами знаменит, -
как поражал старух и малых деток
прелестный отрок и певец Давид.

сентябрь 1974


* * *

О, я-то понимаю, что игра - игрой,
но с Богом в пустоту играть несносно,
и, в наказание, зеркальностью сплошной
душа твоя замкнется в круге косном.

Весьма забавны фокусы зеркал,
но ты, мой друг, отнюдь не Леонардо.
К чему же сей восторг и пьяный бал
на плоскости расплесканного ада,

когда кружась в объятьях двойника
среди бесов невидимой когорты,
ты скажешь ему с видам знатока,
как делают словесные аборты.

сентябрь 1974


САЛЬЕРИ

Спустя несколько времени, Каин принес от плодов земли дар Господу;
и Авель также принес от первородных стада своего и от тука их. И призрел
Господь на Авеля и на дар его; а на Каина и на дар его не призрел.

Бытие 4; 3-5.

О, ты забыл, что музыка двулика,
и яд, хранимый в перстне мудреца,
вновь распознает: музыка - музыка,
а жертва Авеля - больная блажь Отца.

Я - каиново семя, и в смятеньи
завидую - словоубийца, вор,
но, Господи, и я - твое растенье,
Твой колос, Твоя жертва, Твой позор.

В кольце времен есть камень семигранный
и чаша есть с небесного стола,
чтоб напоить народ богоизбранный,
не ведающий ни добра, ни зла.

О, ты забыл, что музыка двулика:
причуда, музыкальная зола.
Как благодать на благодать - музыка,
отрава на отраву снизошла.

сентябрь 1974


* * *

В сером кошмаре трамвайно-колбасной войны
век опаршивел, друг потерялся рублевый.
Здесь даже дети, как черви, крупны, зелены,
словно весь мир - заколоченный ящик дубовый.

Все это ясно, и незачем тут говорить,
как мне мечталось в Содоме, безгрешном и мерзком,
вечную память как черную форму носить,
трогать прохладный металл на бедре офицерском.

сентябрь 1974

back to top